Новенький как с иголочки
Шрифт:
– Ты всё обдумала, Вера?
Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:
– Хочешь, я тебе правду скажу?
– Ну...
– Я знала, что ты придешь... Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала...
– Чепуха это, не ровня!..
...Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет... Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький... Да...
– Темнит она что-то, -
– он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться.
– Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.
– А отца у нее нету, - слишком радостно говорю я.
Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.
– Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался... Видишь как...
– А Шулейкин, значит, тут как тут?
– Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно... Помогает ей. Верке - тоже. В войну помогал...
– А говорят, он...
– Да это все говорят!
– хрипит он яростно.
Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:
– Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.
Неладное с ним что-то.
– Ты видал осенью, какие луга у нас?
– вдруг спрашивает он.
– Видал, травки сколько?
– Видал, - говорю я.
– Ага... А скот с голоду ложится... Ну?
– Ну?..
– А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?
– Да?
– А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте... И по Смоленщине...
– А вы бы плюнули на это... Поехали бы полечились.
– Ишь ты, - хрипит он.
– Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?
Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?
Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:
– Ну что, по маленькой?
– Нет, спасибо...
Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.
– Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, - говорит он.
– Слышал, - говорю я.
– Столбы я дам, - хрипит он.
– И ты будешь?
– Буду, - говорю я.
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
– Вы песни любите?
– Было, было, а как же,- хрипит он.- Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал... Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: "Вот так, брат Иван..." - и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское "до свиданьица", теплое, как парное молоко.
– Туман какой-то, - говорит Абношкин, - с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало... В войну - и говорить нечего, а не жаловался... Машину за передок
поднимал будь здоров. И видел всё. Далече. Вот - я, а вон - мироед... И в войну: вот - я, а вон фриц... Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда... Может, пропустим, а?– А давайте, - говорю я.
И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:
– Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой... А нас у самих вот-вот... Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает... Разжалобить ведь тоже уметь надо, а как же... Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали... Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы - рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут... А никто ни крошечки ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как...
Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.
– Ну, давай еще по одной?
– А давайте. За вас...
– А это всё равно, - хрипит он.
– Наши чего-то запаздывают... Может, в кино зашли... Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то...
– он смотрит на меня прищурившись, земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?
Неладное с ним что-то.
– Не знаю, - говорю я.
– Может, и климат. Я этой картины не видел.
Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что, никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.
– До света тоже руки вот еще не дотянулись, - говорит Абношкин и смотрит на лампу.
– Мужиков мало...
– А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, - говорю я.
– Приглянулась она тебе?
– Ну что вы!
– А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, - он смеется с натугой, - потом узнал про нее: батюшки, отец вредитель. И всё. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?
– Неверно, - говорю я.
– Ну, как знаешь, - хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.
Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего...
– Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, - говорит он.
– Почему это?
– Они свое любят... А бесплатно-то копать...
– Что же, я один буду?
– говорю я.
– На черта мне...
– А это как хочешь...
– хрипит он.
– Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые...
И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.
ПУТИ ТВОИ НЕИСПОВЕДИМЫ
Вечер. Мы с Виташей идем на педсовет. В учительскую. Это будет знаменитый педсовет.
– Сейчас Шулейкин с тобой счеты сведет, - смеется Виташа.
– Он давно готовится. Он это умеет.
Пришла пора. Я знаю. Я чувствовал приближение грозы. То бьет, то ласкает. Неспокойно ему со мной.
– Потягаемся, - говорю я спокойно.