Новый Мир ( № 12 2007)
Шрифт:
В 11-м фрагменте “Дао дэ цзин” сказано: “Тридцать спиц соединяются в одной ступице, [образуя колесо], но употребление колеса зависит от пустоты между [спицами]. Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают двери и окна, чтобы сделать дом, но пользование домом зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты”3.
Одно из стихотворений книги “Там и тогда” начинается с этой максимы:
От обода к ступице сходятся тридцать спиц,
но колесо
Под вратами бровей, под завесой ресниц —
черный кратер зрачка — и тут исчезает свет.
Сущность — это не то, что созерцаешь ты.
Из глины стенки сосуда, но колесо гончара
не ради глины вращается, но внутренней пустоты.
Это яснее к вечеру, когда спадает жара.
Это понятнее к старости, когда труднее дышать.
На детство ляжет багровый отсвет вечерней зари.
Похоть скажет с улыбкой: “Не стану тебе мешать”.
Совесть подступит под горло, расширившись изнутри.
Если первые две строфы возвращаются к Лао-цзы (даже число спиц совпадает), то третья переводит высказывание в другую плоскость. Здесь происходит очевидный отказ от пантеизма китайского философа и появляется своего рода “категорический императив”. Совесть и есть “внутренняя пустота”, ради которой существует глиняный (скудельный) сосуд — человек.
Как бы мы ни сосредоточивали свой взгляд на пустоте — увидеть в ней что-то трудно, поэтому неизбежно приходится исследовать границы: те самые края, где пустота окаймляет действительность и как бы заимствует у действительности форму. Самая резкая и характерная форма такой встречи с пустотой — это переживание ухода близкого человека. Когда умирает тот, кто нам по-настоящему близок, в душе (сознании) остается провал, разрыв с рваными, режущими краями. На этой грани пустота более реальна, чем действительность. XX век был щедр на такого рода пустоту.
Иосиф Бродский заметил в Нобелевской лекции, что в современной трагедии гибнет не герой — гибнет хор. С этим трудно спорить. Но как показать гибель хора? Если завалить всю сцену трупами — выйдет кукольная комедия. Если устроить кровавую бойню во весь экран — это будет ужасно или смешно и очень быстро наскучит. Трагедии все равно не получится.
Ответ на вопрос “Как написать современную трагедию?” был дан задолго до того, как вопрос был сформулирован. Это не стихи и даже не художественное произведение — это документ: блокадный дневник двенадцатилетней девочки Тани Савичевой. Дневник выставлен в Музее истории Санкт-Петербурга, а его копия — в витрине одного из павильонов Пискаревского мемориального кладбища4. Я приведу дневник целиком. Он очень короткий:
Женя умерла 28 декабря в 12 часов утра 1941 г.
Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 г.
Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.
Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 г.
Дядя Леша. 10 мая в 4 часа дня 1942 г.
Мама. 13 мая в 7 часов 30 минут утра 1942 г.
Савичевы умерли.
Умерли все.
Осталась одна Таня.
Таня Савичева была вывезена из блокадного Ленинграда в августе 1942 года, но так и не выздоровела. Она умерла 1 июля 1944 года в возрасте 14 лет.
Херсонский в “Семейном архиве” использует тот же строй речи, который задан дневником двенадцатилетней девочки. О такой трагедии нельзя говорить даже немного повышая тон. Здесь допустима только внешне холодная жесткая констатация. Малейшее выражение гнева или сочувствия грозит сорваться в истерику. Из этой констатации рождается эпос, и это эпос — антигероический.
В “Семейном архиве”, как и в дневнике Тани Савичевой, гибнут родные люди. Один за другим. Причем силы, которые их уничтожают, безличны — это рок или судьба, с ними невозможно бороться средствами, доступными человеку.
Для ребенка мир исчерпывается его семьей. Каждый родной человек — это связь с большим миром, и весь этот мир дан через посредство близких. Поэтому смерть близкого человека есть и смерть целого куска этого внешнего мира — это незаполнимый разрыв. Когда близких не остается — мир гибнет. Это — локальный апокалипсис. Если “Савичевы умерли”, значит, действительно “умерли все” и “осталась одна Таня”. Пустота — внешняя, черная, бескачественная — подступила под горло.
Мир поэта в “Семейном архиве” — это ветвящаяся генеалогия его семьи и рода, которая позволяет ему дотянуться и коснуться далеких по времени реалий и событий. Но читая книгу, мы присутствуем при процессе, когда эти глубокие корни один за другим отсекаются и умирают. Этим “Семейный архив” напоминает блокадный дневник, только дневник, охвативший огромное пространство и время.
Поэт всматривается в мир, и этот мир становится перечнем потерь. Родные люди гибнут. Их смерть практически всегда насильственна, а причина смерти — неназываема. Исключения редки и почти невероятны.
Все персонажи скончались в разное время.
Смерть их была естественной,
жизнь — относительно благополучной.
В это невозможно поверить.
(Бердичев, 1911 — Одесса, 1986)
Остается человек, сведенный к пределу одиночества, окруженный тьмой внешней, в которую он безнадежно и непрерывно всматривается с исчезающей, но поддерживаемой последним усилием надеждой.
В цикле “Телефонная книжка” из книги “Нарисуй человечка” название каждого стихотворения — это перечеркнутый номер телефона. Человек уходит — телефонный номер вычеркивается, остается воспоминание, черта, за которой небытие. Это тоже перечень потерь, как и в “Семейном архиве”, но здесь потери охватывают не столетие, а только последние годы, может быть, десятилетия. Здесь все были знакомы, близко и лично. Но теперь никого не осталось. Цикл очень сильный, но даже на его фоне выделяется последнее стихотворение.