Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2008)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Все это — писательская неподлинность, а где же правда?

Правда, думаю, во-первых, в том, чтобы, поудаляв все “инно”, проредить и тексты: из четырех повестей и рассказа оставить, строго говоря, повесть “Свете тихий” и “Рукавички”, не строго — еще и “Жену монаха”. Первые же два произведения, по-видимому — довольно давние заготовки к более зрелым опытам, отложить до ПСС или уж, во всяком случае, не начинать ими книгу.

Центральным событием книги для меня стала повесть “Свете тихий”, в которой практически нет ни композиционной, ни сюжетной, ни стилистической фальши. При том что она посвящена, казалось бы, довольно закрытому сюжету: отрывок из жизни батюшки и трех женщин-певчих, вынужденных постоянно курсировать на поезде между двумя вверенными им храмами, — повесть необыкновенно увлекательна. Ее динамика обеспечена основным сюжетом — историей увязания в грехе: самая молодая певчая беременна

и никак не решится на исповедь, боясь, что батюшка непременно отговорит ее от рокового шага. К этой духовной интриге мы то и дело возвращаемся, но увлечены не только ею, а психологически достоверными и не без лирического юмора исполненными сценками из жизни маленькой церковной общины. В повести немало мест, по чистоте исполнения музыкальных. Воображаемое единоборство Архангела и Вельзевула, устремившихся друг к другу, чтобы решить схватку “экономки” храма и регентши. Молчание и “трусливое, несвойственное ей состояние неполной искренности” в ответ на откровенность беременной героини, обнаружившие, что энтузиастке-регентше “не по плечу настоящая-то чужая беда”. Это пиршество души оказывается, однако, завязкой, которую автор решительно же и развязывает, не давая засмотреться. Одна за другой следуют финальные ситуации: личный крах и общественный бедлам, а следом, неумирающей надеждой, житие народно любимого святого.

Леонид Рудницкий. Бомж городской обыкновенный. Роман. М., “ОЛМА Медиа Групп”, 2008, 320 стр.

А вот с этим романом доктор Кац, мастер угадывать существо книги по ее обложке, точно бы сел в лужу. Эффектный энциклопедизм названия автора ни к чему не обязывает.

Бомж — бездомный, бродяга, странник, в возвышенной интерпретации образа критиком А. Латыниной, — становится сегодня ключевой фигурой художественного исследования. Отраженно обнаруживаясь в образе офисного обывателя — менеджера среднего звена, м.с.з., по Садулаеву (см. ниже), а по Рудницкому — “клерка”. Бомж и есть спущенный на воду жизни клерк, несомый ее волной — живущий. Клерк — закрепленный бомж, сирота, привязанный к иллюзии дома, человек без лица, как без паспорта, без корней, как без прописки. Сюжет бомжа решает распространенный мотив революции в экзистенциальном ключе: бомж осуществляет переворот, выключая социум у себя в голове, меняет систему в индивидуальном порядке, отказавшись жить по общим правилам. В. Маканин, Д. Быков, А. Иличевский, В. Шаров, молодой сказочник И. Боровиков — эти авторы, отпуская героя в бездомье, расценивают бегство от общества как путь к социальной или экзистенциальной утопии, нутром чуя, что, если сейчас не сбежать, социум захватит их человека. А человек с социумом внутри — традиционный персонаж антиутопий, плененный, машинка, “процессор” (по Садулаеву), клерк.

Государственные мужи в полнолуние примеряют вязаные шапочки бомжей и уходят собирать алюминиевые банки. Между тем как главный герой, бомж Витек, ищет дорогу в “нормальную” жизнь. Завязка романа дважды нажимает на “старт”, запуская одновременно мистику и триллер с преследованиями. От друга, бомжа по кличке Профессор, Витек получает совет магическим образом исправить свою жизнь, десять раз обойдя Садовое кольцо, на каждом из домов оставляя знак бесконечности. Дело бы пошло, да как раз в это время Витька начинает преследовать свихнувшийся от случайного удара дубинкой по голове омоновец, убежденный, что это бомж виноват в его безумии.

Смертельная опасность в сочетании с осмысленной задачей активизируют странствия Витька по Москве, вмещая в его передвижения множество событий и новых впечатлений. Вот только события эти какие-то странные. Ну ладно еще, ночью проводится первый городской День бомжа, а по канализации мчится катер олигарха, ворочающегося из клуба этим единственно безопасным для него путем.Но когда герой совершит астральное путешествие в собственный мозг, чтобы приструнить бедокурящих там “ментальных бомжей”, — тут уж придется признать, что таким макаром мы о “бомже городском обыкновенном” узнаем немного.

Зато узнаем довольно о проекте одноногих клерков и затерянной в джунглях стране бомжей.

Утопический и антиутопический — бомжацкий и клерочий — планы в книге Рудницкого активно взаимодействуют. Весь роман — фантазм, сон, бредовые вариации на тему современного общества, тоже как будто свихнувшегося под дубинкой. Обличительный эффект подкреплен горчайшим финалом, выстреливающим героя из гротеска в реальность, что, в отличие от перенесенных испытаний, становится для него настоящей катастрофой.

Книга Рудницкого настолько может быть интересна в “социокультурном” отношении, что утомлять здесь читателя перечислением стилистических и повествовательных ляпов, указанием на обывательщину иных воззрений и киношную клюквенность иных образов мне, вопреки намерению, расхотелось. Автор и не претендует на

то, чтобы выйти из поля массовой культуры, — ну так какой же смысл с ним всерьез спорить о литературе?

— 2

 

Владимир Шаров. Будьте как дети. Роман. М., “Вагриус”, 2008, 400 стр.

Вот как проходит граница между высокой литературой и “бульварщиной” для Юлии Беломлинской: “Все, что произносится Мамлеевым, произносится невсерьез . Мамлеев никогда — о себе. Никогда о своей жене, матери, дочери… Так же как Сорокин, так же как Вик. Ерофеев. Именно поэтому мне неинтересны эти писатели”.

Критерием подлинности литературы в данном случае, как мы видим, выступает подлинность переживаний автора — не сугубый даже личный опыт, но правда вовлеченности в выбранный сюжет. Можно пережить гонения и боль в воображении — но: пережить, усвоить этот ментальный опыт как новую личную правду.

Роман Владимира Шарова, к моменту подготовки нашей “полки” попавший в поле зрения не одной крупной премии, написан профессионально. Мелочиться, вылавливая блох, не придется. И вообще можно расслабиться, потому что это большой роман с долгими сюжетными линиями, упруго переплетенными в монотонную косу… “В истории, которая пойдет ниже, слишком много линий”, — любезно извиняется рассказчик. А я вот думаю — три волосины, как у бабы Яги из детского анекдота.

Повествование переносит нас из семидесятых в двадцатые и из сталинских лагерей во время, когда еще жив национальный дедушка Ленин. Параллельно развиваются судьбы рассказчика, его крестной — юродивой монахини Дуси; судьба ее без вести пропашего брата; блуд Ирины, смерть дочери которой Дуся вымолила у Бога; отца Никодима, Дусиного духовника; пророка, а в прошлом разбойника Перегудова, крестившего северный малый народ; наконец, альтернативная история Ильича, к концу жизни разочарованного в пролетариате и возложившего надежды коммунизма на поход детей-беспризорников, детей-сирот в Иерусалим. Линий вон сколько — а тянется-то еще от названия завивающаяся волосинка. Чтоб не забыли заглавный завет, нам не раз повторят в романе самые разные персонажи, что вот, мол, и Христос напрасно страдал: “Сын Божий уже своим зачатием и рождением <…> показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись”. Утопия детства, таким образом, получает метафизическую полноту.

Что происходит в этой евангельской благости, пока Дуся любуется на послушных ей, еще не повзрослевших деток в своей “общине”, пока умиляется Ленин грядущему спасению через богомольный поход сирот, а северные “дети”-энцы сбираются отмолить грехи своего пророка Перегудова? Происходит исподвольное скатывание благости в грязь, искажение начального благовестного тона. Отец Никодим сотрудничает с чекистами; Дуся терпит поражение как мать и вымаливает смерть девочки под давлением чувства вины перед братом; сын Дуси, которого она с детства готовила к монашеской судьбе, кончает с собой в неблагословенном отшельничестве. Это второй вплетаемый волос: тема неразрывной связи добра и зла, блуда и чистоты, святости и греха. Народное “не согрешишь — не покаешься” куда менее цинично, чем эта умственно смакуемая связь крови и святости. Умствование — это третий искомый волос в косе: “евангелический” роман использует религиозные мотивы таким образом, что убивает или извращает самую их суть.

“Дети, дети, дети, ну как их не любить…” — в стихотворении-страшилке

А. Русс мне в связи с романом Шарова видится новая правда. Недаром знаменитые утописты детства Барри и Кэрролл помечены тенью этой любви-вспять. В чистой любви к невинным детям присутствует такой же выворот, как во влечении героев к “христианской жене, для которой у постели одно оправдание — зачатие”, “проблядовавшей” с отчаянья после смерти дочери “десять лет”. Порок вползает в ауру невинности, как зло — в добро: “Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру” (о Дусе), “чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет” (о впоследствии умершей девочке); как кровь — в проповедь Перегудова (убийство шамана). На этом фоне Ленин как новый Божий Иона смотрится уже вполне терпимо, а также и его едва ли многими читателями замеченное распоряжение в каждом из детских богомольных отрядов организовать свой трибунал.

Шаров, взявшись за большой сюжет — утопия революции, евангельская заповедь о детях, — остается по эту сторону метафизики, следуя “светской” духовности, согласно которой все, что “мельче” убийства, не грех (отсюда ударный акцент на тему пролитой крови), а страдания и бедность духа засчитываются как святость. Постсоветски заигрывая с религиозностью, он к взятым напрокат идеям холоден, веря скорее в эпилепсию, чем в юродивость, в земных сирот, нежели в детей Божьих.

Герман Садулаев. Пурга, или Миф о конце света. Повесть, рассказы.

Поделиться с друзьями: