Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2010)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Знаменательна эта проговорка: литература оказывается лишь «материалом» для постановки более общих проблем! Высказанное кредо — это «исповедание веры» критики. Я ничего не имею против нее и готов признать, что и этот вид творчества способен одарить нас открытиями, становящимися достоянием филологии. Пусть будет такой «жанр»: не надо только смешивать «два эти ремесла» — критику — религиозно-философскую и литературную — и филологию, в том числе историю литературы. Ирине Сурат симпатичны слова Ходасевича, ею приводимые: «По-новому раскрывая художественное произведение, его смысл, его внешнюю и внутреннюю структуру, критик в то же время высказывает себя, как и сам художник. <…> В сущности, только это высказывание и составляет смысл и ценность критики, а вовсе не разбираемого произведения» (из статьи Ходасевича «Еще о критике», 1928).

Да будет так: и это хорошо. Только не надо называть это «исповедание веры» «системой представлений о характере и методах историко-литературной работы, и в частности — пушкинистики» (там же, стр. 480).

Для автора «Вчерашнего солнца» Ходасевич, приверженный «генетическому» (обычно именуемому «биографическим») пушкиноведческому методу, — очень значимый ориентир. Ирина Сурат признает принципиальные изъяны этого подхода. Но все же она, как и Ходасевич, безмерно переоценивает роль биографии в понимании пушкинского творчества: «…для понимания пушкинских произведений жизненный и творческий контекст играет значительно большую роль, чем литературный подтекст, т. е. совокупность источников, на которые указывают аллюзии и цитаты. <…> Наглядный пример: метко указанная недавно А. Кушнером строка Батюшкова „Нас было лишь трое на легком челне” мало что дает для прочтения „Ариона”, а вот гипотеза А. Чернова о том, что Пушкин совершил паломничество на место казни декабристов и по его следам написал „Ариона”, стала маленькой революцией в понимании стихотворения. Но в последнее время <…> идет общая дискриминация жизненного материала в пользу литературного как более важного для художника. В случае Пушкина, и особенно в отношении лирики, это дает катастрофические результаты или не дает никаких, поскольку идет вразрез не только с природой лирики, но и с природой пушкинского дарования» («Вчерашнее солнце», статья «Сальери и Моцарт», стр. 380).

По-моему же, все происходит с точностью «до наоборот». Цитата или, точнее, заимствование из «Песни Гаральда Смелого» Батюшкова приоткрывает нам механизм пушкинского текста, работу по переосмыслению чужой строки. А посещение автором «Ариона» места погребения декабристов [9] имеет определенное психологическое значение и является ценнейшим биографическим фактом, но ничего не привносит в понимание «Ариона» как аллегории на тему «поэт и декабристы», утвердившееся задолго до появления гипотезы Андрея Чернова.

Вослед Гершензону и его почитателю Ходасевичу автор «Вчерашнего солнца» формулирует свою главную идею: «При таком генетическом подходе читаются как единый текст стихи, письма и события — как единый текст пушкинской жизни; биографические факты не просто привлекаются к анализу стихов, но дают ключ к их толкованию» (там же, стр. 466). Но стихи, письма и события (если поступки оцениваются как разновидность текста, сообщения) — это принципиально разные явления. Сложить из их калейдоскопа один рисунок затруднительно. Между прочим, в связи с проблемой пушкинской биографии существенной лакуной выглядит во «Вчерашнем солнце» отсутствие собственного опыта Ирины Сурат в этом жанре — книги «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества», написанной вместе с Сергеем Бочаровым и изданной в 2002 году; в соседстве с этой книгой метабиографические «теоретические» суждения Ирины Сурат о принципах построения целостной пушкинской биографии могли бы приобрести большую наглядность.

В случае с Мандельштамом подчинения биографии заданной схеме не происходит: очевидно, и потому, что творчество соотнесено с жизнью автора «Камня» и «Tristia» более опосредованно, и потому, что мандельштамовская биография не стала в отличие от пушкинской предметом тотальной мифологизации. Тем не менее Ирина Сурат не вполне свободна от мифа о Мандельштаме, созданного его вдовой в замечательно глубоких и умных, но крайне субъективных мемуарах. Мандельштам предстает в книге «Мандельштам и Пушкин» прежде всего поэтом — хранителем культуры и гуманистических начал, мучеником совести и слова, противостоящим «веку-волкодаву». Однако свидетельства стихотворений сложнее.

Вот, например, просталинские «Стансы» 1937 года — «буквально последние известные стихи Мандельштама» («Мандельштам и Пушкин», эссе «Казни», стр. 230), в которых принимается Большой Террор («Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса»). Но и тут Ирина Сурат как бы находит автору оправдание: «Пафос этот,

судя по всему, продержался недолго, примирение поэта с тираном, для которого „что ни казнь” — „то малина”, не могло состояться» (там же, стр. 231). А в другом месте она замечает: «Но ведь если вдуматься, мы снова читаем о том же, с чего начал Мандельштам свой путь, — о долге сопричастности, о необходимости разделить общую вину и общую судьбу» («Мандельштам и Пушкин», статья «Жертва», стр. 194).

Судя «по чему», пафос примирения, заключенный в этом тексте, «продержался недолго», остается неизвестным. Разве что арест и приговор поэту — свидетельства такой недолговечности? Но они могут быть такими свидетельствами только по непостижимой логике Промысла: если же оставаться на земной точке зрения,

то нужно признать: никаких доказательств мнения Ирины Сурат нет, а террор, как известно, не щадил ни сомневающихся, ни истовых сталинистов. И речь в стихо­творении идет не о долге сопричастности, а о готовности одобрить казни.

Более интересен пример со стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…». Ирина Сурат совершенно справедливо отводит мнение, что адресатом этого «темного» стихотворения является русский язык (статья «Жертва», стр. 179) [10] . Но не права Ирина Сурат, когда, обращаясь к последней строке «И для казни петровской в лесу топорище найду», отбрасывает гаспаровское суждение о двусмысленности концовки, — о том, что топорище лирический герой ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе. Она возражает, настаивая на однозначном смысле этой строки — готовности поэта стать жертвой (там же, стр. 185).

Но ведь последней строфе предшествует такое четверостишие:

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Ирина Сурат принимает толкование Омри Ронена, что «дремучие срубы» — аллюзия на шахты, в которые были брошены большевиками великие князья в Алапаевске в 1918 году, и что «татарва» ассоциируется с новым советским «варварским» поколением (там же, стр. 181 — 182) [11] . Но в этом контексте страшное обещание лирического героя означает лишь одно — решимость лично соучаствовать в казни «классовых врагов». Отсвет от этого обещания двусмысленно окрашивает и последнюю строку о «топорище» и «казни». «Жертва» клянется народу стать «палачом».

Я отнюдь не хочу смешивать Мандельштама с советской «литературной мразью». Просто реальная картина несоизмеримо более сложна, чем ее воссоздание в книге Ирины Сурат о Мандельштаме [12] .

К счастью, большинство толкований и наблюдений в книгах Ирины Сурат не вписываются в ее «профилософскую» и «антифилологическую» парадигму. За ее стесняюще узкими пределами остается совершенное автором маленькое открытие — убедительное предположение о формировании замысла «Моцарта и Сальери» еще в 1824 году, под влиянием несомненно прочитанного поэтом письма Сигизмунда Нейкома, опубликованного 17 апреля 1824 году в парижской газете «Journal Des Debats politiques et litteraires» (статья «Сальери и Моцарт»). Эта гипотеза позволяет по-новому проследить генезис пушкинского замысла. Убеждает также и оригинальная интерпретация «Моцарта и Сальери», в которой Сальери предстает не низким завистником, а высоким трагическим героем, чье понимание природы творчества не столь уж отлично от пушкинского. Замечательна и заметка «Пушкин и Паскаль», в которой обнаружены прежде никем не замеченные следы воздействия французского философа на творчество русского поэта.

Ирина Сурат обыкновенно демонстрирует и тонкость, и филологическую виртуозность анализа, и прекрасное знание историко-литературного контекста. Замечательна большая работа о стихотворении Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (ранее изданная отдельной книжкой) и о его месте в творчестве поэта и в поэзии своего времени. По-новому приоткрывается пушкинский перевод из Горация «Кто из богов мне возвратил…», в котором пытливый взгляд исследовательницы обнаруживает автобиографический подтекст (отношения с Пущиным и с другими декабристами). Казалось бы, «маргинальные в творчестве Пушкина стихотворения „<Родрик>” [13] и „Когда владыка ассирийский”…» превращаются в произведения, исполненные глубокого смысла, и стихи загораются ярким светом, как истинные шедевры.

Поделиться с друзьями: