Новый Мир ( № 12 2010)
Шрифт:
Если речь идет о Пушкине как о культурном символе, как о герое национальной мифологии, то проблема создания биографии такого Пушкина вообще выходит за пределы и филологии, и жизнеописательных штудий, ибо предполагает превращение портрета поэта в зеркало-автопортрет биографа и его эпохи. (Не случайно Ирина Сурат, оснащая свою мысль ссылками на авторитетные имена, перечисляет критиков и писателей, а не филологов.)
Нельзя не признать общей правоты Ирины Сурат, когда она напоминает о глубинной связи жизни и поэзии Пушкина, ссылаясь на писателей, которые должны, по ее мнению, ощущать это внутреннее родство сильнее, чем невдохновенные литературоведы. Да, это так. Но… увы… У филолога нет инструмента для анализа этой глубинной связи, нет понятийного языка. Если филология стремится сохранить статус дисциплины, претендующей на научную доказательность, ей должно не только чураться постмодернистской игры, в которой Ирина Сурат обоснованно видит опасное искушение, но и отрешиться от философской критики. Между тем
Я никак не могу согласиться и с такой жесткой оценкой: «История нашего литературоведения показала (особенно в 1960 — 1970-е годы), что чем больше оно стремится быть объективной и точной наукой, тем дальше уходит от сути искусства как „выраженного отношения к миру и Богу” (слова Ходасевича из статьи «О Сирине». — А. Р. )» (там же, стр. 450). Ирина Сурат, очевидно, имеет в виду сложившийся в эти годы структурализм, который, на мой взгляд, был одним из высших достижений российского гуманитарного знания. Структурализм оставил неизгладимый след и в пушкинистике — достаточно упомянуть о работах Юрия Лотмана. Что же до отношения к миру и Богу, то литературоведение не только не обязано трактовать изящную словесность в таких категориях — ему это попросту заказано самой природой вещей.
Сетуя на возрастание «эмпирических тенденций» в изучении биографии Пушкина, автор «Вчерашнего солнца» печально констатирует: «…разрыв между изучением и пониманием углубляется: накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое. А задачу понимания еще в начале века взяли на себя философы, которые — от Мережковского и Соловьева до Франка и Федотова — резко подняли уровень осмысления Пушкина как феномена, но их работы принадлежат области свободного философствования и эссеистики, мы же говорим об объективно-научном знании, об итогах профессионального исследования» («Вчерашнее солнце», статья «Биография Пушкина как культурный вопрос», стр. 15).
Повторюсь, ссылки именно на философов, а не на филологов весьма примечательны: построение пушкинской биографии как реализации духовного «феномена» возможно — вопреки желанию самой Ирины Сурат — только для «свободного философствования и эссеистики», а не для «объективно-научного знания». И вполне предсказуемо и закономерно в статьях из «Вчерашнего солнца», посвященных духовному измерению пушкинской жизни и ее связи с творчеством, появляются такие абсолютно не- и вненаучные категории, как «судьба», «Промысел», «предназначение». Причем биографу такой — основанный не на терминах гуманитарного знания, а на внеположных ему религиозных или квазирелигиозных понятиях — подход даже вменяется в обязанность [4] .
Ирина Сурат прекрасно помнит об искушении подменить биографию житием (там же, стр. 17 — 18). Она избегает соблазна представить поэта почти что монахом, мечтающим о постриге, и грешником, послушно внимающим пастырскому слову митрополита Филарета («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 70 — 74). И тем не менее. Выстраивая биографию поэта как реализацию Промысла, Ирина Сурат сама не может освободиться от ее идеализирующей схематизации. Путь Пушкина предстает непротиворечивым и прямым, как Невская першпектива. Схема такова. Сначала был юный и молодой Пушкин, подверженный неглубокому влиянию французского религиозного вольнодумства и «афеизма». В 1826 году Пушкин пережил откровение религиозного рода (отразившееся в «Пророке») и переоценил прежнюю жизнь. В 1836 году, в преддверии смерти, он пишет проникнутые религиозным духом «каменноостровские» стихотворения, среди них — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», строки которого «душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит» понимаются автором «Вчерашнего солнца» как выражение веры в спасение души благодаря творческому дару. Пушкин умирает как христианин, и его посещает перед мирным успением видение: «…публичное героическое переживание смерти было вместе и религиозным — сознательным переживанием ее как таинства отделения духа от тела. На слова Даля: „…не стыдись боли своей, тебе будет легче”, — Пушкин отвечал: „Смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил!” Ответ знаменательный: „этот вздор” — муки тела, „меня” — мой дух, возносящийся над этими муками. „Я” осознавалось как дух, уже отдельный от тела. Это был процесс не физического умирания, а духовного восхождения. „Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: ‘Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем‘. Опамятовавшись, сказал он мне: ‘Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась‘”.
Пушкинский дух был уже на высоте головокружительной, и смерть была его великим торжеством» («Вчерашнее солнце», статья «О гибели Пушкина», стр. 64).
И как-то не вспоминается, например, что «каменноостровские» стихотворения оказались среди предсмертных пушкинских текстов, но не задумывались в качестве итоговых. Забыто, что Пушкин, оправданием жизни которого перед Богом, по Ирине Сурат, было творчество, в последние годы писал все меньше стихотворений и, как давно заметил Юрий Тынянов, уходил из изящной словесности в смежные области — в историографию, в журналистику.
Ирина Сурат сочувственно цитирует ходасевичевскую мысль о пушкинских поэтических кощунствах как о чисто литературных «модных» упражнениях, не затрагивающих глубин его души («Вчерашнее солнце», стр. 454 — 455 и др.). Но где критерии отделения чисто литературной «игры» от поэтических признаний и искренности? И почему не трактовать и «Пророка», и религиозные мотивы, например в полюбившемся так называемому религиозному литературоведению «Страннике», как не столько экзистенциальные, мировоззренческие, сколько как «литературные»? Выбор диктует не филология, а идеология, пусть и не узкодогматическая.
Особый случай — стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». В нем присутствует церковная лексика (прежде всего это слово «нерукотворный», напоминающее об образе Спаса Нерукотворного), так что оно даже может быть истолковано как произведение на тему подражания Христу [5] . Заметка Ирины Сурат «О „Памятнике”» — прекрасная, и наблюдения по поводу духовной «вертикали» в стихотворении очень интересны. Однако автор заметки неоправданно разрывает строки о «душе в заветной лире» и следующие сразу за ними стихи [6] . А ведь в пушкинском тексте и синтаксис и пунктуация побуждают читать строки о славе и об отклике в творениях позднейших «пиитов» как прямое разъяснение высказывания о «душе», способной «убежать» тления: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит — / И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит». Главные для Ирины Сурат слова о душе —предложение, выделенное парными тире, второе из которых — знак, указывающий на мотив бессмертия в памяти поэтов как на прямую конкретизацию утверждения «Нет, весь я не умру». И не случайно строки о поэтической славе соединены со словами о «душе в заветной лире» сочинительной связью, союзом «и». А ведь эти строки прямо развивают тему бессмертия не в христианском, а в горацианском ключе — как славы в грядущем, но не как личного бессмертия. Есть веские основания предполагать, что «душа» здесь — мысли и чувства, запечатленные в стихах, а не бессмертное «я» их сочинителя. А сама пушкинская «формула бессмертия» — «тленья убежит» — восходит к державинской вариации оды Горация, где означает именно посмертную славу поэта [7] .
И наконец, книжные полки в полусне-полубреду умирающего Пушкина — это все-таки не лествица Иаковля, ведущая на небо, и не откровение рая, а пренебрежение смертной болью имеет, может быть, прежде всего стоическую, а не христианскую природу.
Страницы биографии Пушкина во «Вчерашнем солнце» все-таки превратились в «житие». Его канва не нова и заимствована из сочинений религиозных мыслителей. Характеристика вольнодумных и кощунственных писаний поэта и понимание «Пророка» как запечатленного религиозного, мистического откровения в точности соответствуют модели, характерной, например, для статьи отца Сергия Булгакова «Жребий Пушкина» [8] . Истолкование лирики конца 1820-х — 1830-х годов как свидетельства возрастания религиозных настроений поэта и как опыта постижения божественных начал бытия созвучно ее оценке в статьях Семена Франка «Религиозность Пушкина» и «О задачах познания Пушкина».
В понимании же творчества как душеспасительного подвига Ирина Сурат идет намного дальше большинства религиозных мыслителей: «В творческом подвиге поэта, в его самоотвержении и самораспятии есть нечто подобное аскетическому подвигу. <…> Мы вовсе не призываем оправдать, узаконить имморализм художника — и все же хочется вспомнить пушкинское „он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе” (письмо П. А. Вяземскому, ноябрь st1:metricconverter productid="1825 г" w:st="on" 1825 г /st1:metricconverter .). Поэт живет иначе , и в его судьбе действует другая сотериология — сотериология творчества. Душа поэта неотделима от „заветной лиры” — через нее и приобщается к жизни вечной» («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 92 — 93). Какое, однако же, смелое богословское суждение — теологумен на грани ереси, странная смесь христианства с байроническим культом поэта — избранной личности!
На мой взгляд, религиозно-философский подход к пушкинской жизни и поэзии давно пережил свои звездные часы, всё главное, по-видимому, уже было сказано.
Еще один ориентир и образец для Ирины Сурат — Владислав Ходасевич как пушкинист. Она замечает по поводу книги «Поэтическое хозяйство Пушкина»: в ней автор «выработал особый литературоведческий жанр, так же далеко отстоящий от академической науки, как и от непрофессиональной эссеистики. Это жанр писательского исследования, которое опирается на всю полноту научных знаний о предмете, но решает не узкофилологические задачи, интересные и понятные только специалисту, а на материале литературы при помощи филологического аппарата поднимает проблемы общечеловеческие, именно те проблемы, которыми живет исследуемая литература. Такой род профессиональных литературоведческих занятий не получил в нашей пушкинистике широкого развития, но, может быть, здесь, на этом пути, открывается возможность включения филологии в процесс целостного познания мира и человека» («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Владислав Ходасевич», стр. 475 — 476).