Новый Мир ( № 12 2010)
Шрифт:
Очень ценна работа «Пушкинист Владислав Ходасевич» (написана в st1:metricconverter productid="1992 г" w:st="on" 1992 г /st1:metricconverter .), в которой автор «Поэтического хозяйства Пушкина» был впервые по достоинству оценен как исследователь великого поэта, многие его сочинения введены в обиход пушкинистики, и его опыты в этой области предстали естественной частью ходасевичевского творчества и духовного мира.
Это — тексты из книги «Вчерашнее солнце». Не меньше замечательных разборов в «Мандельштаме и Пушкине». Автору книги принадлежит блестящая догадка, что в стихе «Ну, а перстень — никому» из стихотворения «Дайте Тютчеву стрекозу…» содержится аллюзия на Пушкина и на перстень, подаренный ему возлюбленной и после смерти владельца попавший к Жуковскому,
Сплошные пять суток…» [14] . Во второй части, «Лирические сюжеты», мне особенно симпатичны эссе «Яблоко простое» и «Ремингтон и ундервуд». В первом — прослеживается динамика образа яблока у Мандельштама, второе посвящено воздействию на творчество поэта гумилевской рецензии — отклика на второе издание «Камня». Достоин внимания и последний раздел, в книге о Мандельштаме озаглавленный «Пушкин, Мандельштам и три века русской лирики».
В отдельных интерпретациях есть неточности. Так, «арлекин» в стихотворении Мандельштама «Заснула чернь. Зияет площадь аркой...» — это, конечно, не Павел I, а Александр I, названный «арлекином» в стихотворении Пушкина «К бюсту завоевателя», о чем напомнил Омри Ронен [15] . А «Александр», замученный «зверем», — не Александр I, а смертельно раненный народовольцами Александр II, умерший именно в Зимнем дворце, о котором пишет поэт [16] .
Но эти частности не затмевают очень светлого впечатления от большинства конкретных опытов анализа и интерпретации произведений Пушкина, Мандельштама, других поэтов. И — последнее по порядку, но не по значимости. Книги, посвященные литературе, часто пишут тяжело и «некрасиво» — иногда как дань моде на неудобочитаемую терминологичность, иногда — из-за природного косноязычия авторов. Исследования Ирины Сурат написаны легко, их слог чист и прозрачен, каким он и должен быть в книгах о Пушкине и Мандельштаме, обращенных не только к филологам и заслуживающих быть прочитанными не ими одними.
Андрей РАНЧИН
*
Иное: лаборатории, картография
ИНОЕ: ЛАБОРАТОРИИ, КАРТОГРАФИЯ
Р е н а т е Л а х м а н н. Дискурсы фантастического. Перевод с немецкого. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 384 стр. (Научное приложение. Вып. LXXIX.)
Фантастика кажется характерной темой ХХ века (про ХХI век говорить рано, но пока он еще в поле действия тенденций века XX, это относится и к нему). Она не зря оформилась в отдельный жанр (даже в два: сайенс-фикшн и фэнтези) только к ХХ веку, а начала оформляться с конца XVIII: как раз с того времени, когда успели окрепнуть и разлиться более-менее по всему составу культуры просветительские тенденции. Неспроста, видимо, и то, что именно в это время — начиная с XIX века — стали в изобилии возникать теории фантастического — особые, отличные от теорий искусства или творчества вообще. Это особенно характерно для ХХ века, когда свои концепции фантастического предложили Луи Кастекс, Луи Вакс, Роже Кайуа, Михаил Бахтин, Цветан Тодоров… Анализу их теорий — «истории понятий» [14] — немецкая славистка Рената Лахманн, профессор университета в Констанце, посвящает отдельную подглавку своей книги. Подглавка, впрочем, невелика: эта история важна автору отнюдь не во всей своей полноте, но с точки зрения принципов, по которым до нее велась теоретическая работа над предметом.
Обособление фантастики — свидетельство того, что в самом составе западного смыслового мира что-то существенным образом изменилось. А острота и обилие теоретических рефлексий (вкупе с массовой популярностью фантастического чтения и чтива на другом культурном полюсе) — явный показатель связанного с нею культурного беспокойства.
На самом-то деле, конечно, текстопорождающее беспокойство связано не с фантастикой как таковой. Связь эта куда глубже — с самой реальностью. Поскольку фантастическое и есть особая форма работы с реальностью.
Изменилось же предположительно вот что: «реальное» / «возможное» и «чудесное» / «невозможное» как раз к концу XVIII века стали отрываться друг от друга и расходиться по разным полюсам. Еще в Средние века (тем более — раньше) они были пропитаны друг другом; более того — составляли разные стороны одного и того же. Просвещение взялось провести между ними жесткую и окончательную границу, указать реальности, что к ней на самом деле относится и за какую черту она не должна переступать. Этому-то мы и обязаны экспансией «фантастических» литературных форм, начавшейся со времен того же Просвещения. Культура, похоже, стала чувствовать голод по альтернативным проектам четко очерченной реальности. Заинтересовалась неочевидными резервуарами собственных возможностей.
В качестве собственной тени Просвещение породило фантастику, провозгласившую «рационалистической иллюзией идеал предсказуемого, а значит, и поддающегося описанию человека».
В сущности, речь у Лахманн идет об устройстве смысловых лабораторий, которые действуют не только в пределах фантастики как жанра, но внутри едва ли не всяких художественных текстов в той мере, в какой в них оказывается включенным фантастический компонент. И предстоит еще разобраться, в какие он не включен!
Этот компонент, похоже, едва ли не сам по себе провоцирует, запускает особые смыслообрабатывающие процессы. Культура вырабатывает его как бродильный фермент, выводящий ее — да и самого человека — из равновесий, как только возникает соблазн принять эти равновесия как окончательные. Она «выходит за границы антропологических будней и предлагает себя в качестве мета- или даже антиантропологии».
Поэтому она оказывается еще и лабораторией по переработке разных культурных форм, наследие которых она подчиняет своим целям.
В литературной инсценировке ею «метаморфических процессов, — пишет Лахманн, — сливаются воедино компоненты различных культурных традиций: от апокрифов о сотворении мира и алхимических трактатов до проектов создания человека-автомата». Она втягивает в себя и «современное каждой эпохе полуофициальное знание в области медицины и психологии, и, особенно, курсирующие в обществе слухи о каких-либо экспериментах на человеке или животном, которые влекут за собой физиологические или психические изменения и скандальным образом нарушают видовые границы». Не только видовые; добавим: границы вообще.
Фантастика занимает автора, пожалуй, в первую очередь как антропологический принцип (и лишь вследствие этого — как форма литературного поведения); как область альтернативных смыслов, «неожиданных, спекулятивных проектов». Излюбленные приемы литературной фантастики, принадлежащие к сути фантастического «трансформации, мутации, изменения, происходящие внезапно или протяженные во времени, — пишет Лахманн, — <…> указывают на нестабильность, непостоянство человеческой души и тела, а в экстремальных случаях и вовсе переворачивают личностную идентичность с ног на голову». «Антропологическое кредо фантастики» потому и «выражается в образах, полных эксцентрики и склонных к аномалии», что суть его — подвижность и проницаемость границ человеческого.