Новый Мир ( № 5 2009)
Шрифт:
Не буду продолжать о тайнах — их еще немало впереди. Пока время вернуться к моему первому появлению в 123-й квартире дома №11 по Большой Калужской. Сразу обрушилось много впечатлений, самых таких непосредственных, потом много перемен, тоже значимых, но я непрерывно «переживала» (ой, как я не люблю это слово, если найду более подходящее, непременно заменю!) уход от нас Марфуши. Надо было стать сильно старше, чтобы понять, насколько эгоистичными были мои переживания. У меня отняли Марфушу, мне без Марфуши плохо и т. д. И только долгое время спустя вдруг остро пронзила мысль: «А на что она живет, моя Марфуша?» Она десятилетиями жила просто вместе с нами, никогда не получала денег. А теперь? Как-то мама так сумела убедить всех, что вот папа выхлопотал Марфуше собственное жилье, что мысль о том, что у нашей няни нет ни специальности, ни здоровья и сил, чтобы ее получить, никакого своего куска, долго не возникала. Но когда я очнулась, стало страшно. Чуть ли не бегом, после школы, конечно, тайком от мамы, побежала на Шаболовку. Это было недалеко. Моя новая школа была на Донской, первой параллельной нашей Большой Калужской улице, а Шаболовка была следующей. Но Марфушу я не застала. Какая-то соседская подслеповатая старуха сказала, что она теперь «служит в людях». Посекретничали с Юрой, он тоже забеспокоился, стал ходить, пока не застал все-таки няню дома. Спросил. Она сказала, чтобы не кручинились. Она устроилась на Большой Полянке «ходить за девочкой». Юра все не решался спросить, сколько ей все-таки платят, но Марфуша сама пояснила: «За еду». Она «устраивалась» еще не в один дом, и все «за еду», но долго нигде не проработала: то боялись ее кашля, то далеко было ездить...
Последнюю свою зиму Марфуша жила с Юрой и его молодой женой у нас на даче в Валентиновке. Вот, написала, и сразу стало стыдно: на даче, в Валентиновке, только не у нас, а у наших соседей. Впрочем, вы ведь еще не знаете, что у нас была дача в Валентиновке? Я совсем скоро расскажу
Но вернемся к февралю 1947 года, когда я появилась дома после почти полугодичного отсутствия. Считать домом эту новую квартиру, да еще и без Марфуши, я еще должна была привыкнуть. Но привыкать к новой жизни предстояло не только мне. Мама, которая все это затеяла и уже готова была чувствовать себя победительницей, вдруг обнаружила, что у нее — впервые у нее — на руках немаленькая семья: папа, которого дважды в день нужно было отправлять на работу в надлежащем виде (в то время была мода на сорочки с пристежными воротничками, и мама сама приучила его менять воротничок два раза в день); «проблемный» Юра, который свою огромную любовь к маме совершенно не имел в виду выражать в форме примерного поведения и отличного прилежания (был в наше время в школе и такой предмет); «больная дочка», которой еще пять с половиной лет предписан был строгий постельный режим, в выполнении которого сама дочка могла взять на себя только послушное лежание в постели, а обеспечить ей уход и как минимум питание тоже ложилось на маму. Кстати о питании. Мама не для того рассталась с Домом на Набережной, чтобы каждый день мотаться в тамошний пункт раздачи кремлевских обедов с судками и авоськами. Временно она сумела разжалобить папу, и он разрешил шоферу Киму привозить нам кремлевку на дом. Но временно. К тому же «за это» папа запретил маме пользоваться его служебной машиной для каких бы то ни было иных начинаний. В общем, если справиться только с перечисленными здесь навскидку обязанностями, новая жизнь не сулила маме и минуты отдыха, ни на какие более грандиозные свершения не могло хватить ни времени, ни сил даже у привычного к домашней работе человека.
Положение становилось чуть ли не безвыходным. Но искать, а главное, находить выход из безвыходных положений было мамино сильное место. Теоретически в данном случае это было и не трудно. Теоретически. Ну, раз человек не справляется, надо найти помощницу, правда? Нет, о возвращении Марфуши речи не было и быть не могло. Да и какая из Марфуши работница! «В чем душа держится», — как сама Марфуша говорила. Работница — теперь стало принято прислугу называть «домработница», а нянчить у нас уже правда было некого — сыскалась скоро. Сестра чьей-то из знакомых домработницы как раз приехала в Москву искать место. Деваха была что надо, все необходимые кондиции были при ней. Молодая (1920 года рождения), не избалованная (на Орловщине в войну избалованных не осталось, а она была с Орловщины: село Русский Брод Телятинского района), крупная в кости и неброская лицом. Мне из всех ее достоинств больше всего понравилось имя — ее звали Наташа. Чтобы не путать, решено было, что она будет Наташа Большая, а я — Наташа Маленькая. Но мы с ней и так не путали, по интонации ближних понимали, к кому обращаются. А как же с местом в квартире? Его ведь не было! Это для Марфуши не было, а для Наташи Б. нашлось. В маленькой, не больше чем четырехметровой, кухне-буфетной по одной стенке располагалась плита и кухонный стол, а по другой — раковина и вскоре появившийся холодильник «Саратов»; в двух других стенках были двери, да, две — одна вела из прихожей в кухню, другая — из кухни в столовую. Свободного пространства оставалось ровно столько, чтобы между «длинными» стенками расстелить матрас и улечься на нем головой к одной двери, ногами к другой. Но Наташа была, во-первых, молода, во-вторых, рада, что так быстро нашлось ей место службы (положили ей и жалованье — 350 рублей), а в-третьих, она и у себя в деревне вряд ли спала с большим комфортом, если учесть, что, кроме уехавших раньше нее двух старших сестер, дома оставалось еще четыре младшие и брат Жоржик. Правда, когда к нам приходили гости, а складчины не только не были еще отменены, но и все чаще устраивались в нашей отдельной квартире, Наташа не могла лечь спать, пока гости не разойдутся (в кухню иначе было просто не попасть), но ведь и я была в таком же положении. Отведенная под мой «постельный режим» большущая тахта (из казенных) тоже занимала все место и тоже между двумя нужными для общего употребления дверьми: из прихожей в столовую и из столовой в ванную с уборной. Гости, если не сидели за столом, любили расположиться на моей тахте, а я тогда уходила к Наташе на кухоньку. У столовой еще был аппендикс, то есть она имела форму буквы «Г», и в этом отростке даже был выход на балкон (было в самой столовой и отдельное большое окно), но его, этот аппендикс, по праву «первопоселенца» занял Юра, уж он умел оберечь свою территорию от непрошеных гостей. Его кусочек отделяла от самой столовой занавеска, и Юра запросто мог придвинуть на время гостей что-нибудь тяжелое (письменный стол, например) со своей стороны к этой занавеске. Гости быстро научились уважать его суверенитет, тем более что гости были почти всегда одни и те же.
Работу в нашем доме Б. Наташа и за работу-то считать не могла. Ее трудолюбивые руки, не знавшие до тех пор ни горячей воды, ни ванны, ни прочих немалых удобств, просили настоящей работы. Скоро, даже очень скоро она ей досталась.
Сорок седьмой год запомнился тем, кто его пережил, не то чтобы уж настоящим голодом, какой старшие поколения знали по тридцатым годам на Украине, или в начале века в Поволжье, или чуть не по всей стране в годы войны. Но все-таки сорок седьмой — карточки на хлеб, 3 кг муки на семью перед Майскими и 3 кг перед Октябрьскими. И эти очереди, очереди... Все были раскреплены для отоваривания карточек по конкретным магазинам. Наша булочная помещалась в доме № 12 по нашей Большой Калужской, и хоть номер дома был следующим за нашим, но ведь на другой стороне. Этот, двенадцатый, дом был не меньше, чем в километре от нашего — прямо против нас тянулись больницы. Там же, рядом с булочной, в том же двенадцатом доме, была и пекарня. Очередь стояла, ждала свежего хлеба. Два окна пекарни были изнутри замазаны белой краской, но вставленные в форточки большие черные вращающиеся лопасти гнали теплый хлебный дух по всей Большой Калужской. В нашей семье обязанность отоваривать хлебные карточки легла на меня. Заодно как-то был забыт не только строгий постельный, но и хоть какой-нибудь щадящий режим. Единственное послабление, какое я получила, — мне разрешалось съесть довесок по дороге домой (кто знает, тот помнит, что хлеб был весовой, буханки клали на такую «гильотину» — иначе просто нельзя назвать этот прилавок с щелью, обрамленной металлом, куда уходил через прорезанную буханку огромный стальной нож-тесак). Хлеб отвешивали точно, как причиталось по карточкам, — много глаз внимательно следило за усталыми продавщицами. Часто, даже очень часто продавщицы не ошибались, и привеска не получалось. Я готова была заплакать. И меня жалели обе работавшие по очереди продавщицы нашей булочной и, если вес получался точным, отрезали наискосок небольшой довесок специально. Я его съедала прямо на улице на обратном пути...
Я уже давно болею и не выхожу из дома. И уже давно хлеб всех видов в Москве продают только штучным, если режут, то пополам и обходятся без «гильотин». Но я, кажется, ни разу не донесла до дома целого батона или буханки. Для меня старое разрешение действует, и я преспокойно, не обращая внимания на недоуменные, а иногда чуть ли не презрительные взгляды случайных встречных, отламываю горбушку и жую по дороге домой прямо на улице.
Я проводила в очереди за хлебом чуть ли не полдня. Одна. У меня еще не было никаких подруг на новом месте. А те, кто мог бы стать моими подругами, всю эту, первую, половину дня проводили в школе. Меня в школу так и не определили до самого 1 сентября. И за весь третий класс я была не аттестована.
Казалось бы, естественно и пойти бы мне в третий класс в новом учебном году — спешить вроде было некуда. Но это вы не знаете мою маму...
Не то чтобы такую мысль она отвергла с порога, она ей просто даже не приходила в голову. А что же я не попросила? А то, что мне другая мысль не приходила в голову: раз я окончила второй класс, значит, иду в третий, а как иначе? В первый день в школу меня никто не провожал, я, в общем-то, даже не знала, куда идти, знала только номер школы. Но когда я выходила из двери своей квартиры, из соседней вышла в школьной форме и с портфелем незнакомая высокая девочка, на полторы головы выше меня (когда в больнице мне измеряли рост, я недотягивала до метра сорока). Решив, что она и старше, я спросила, как найти 15-ю школу, та ответила, что тоже туда идет. Она сразу показала мне самую короткую дорогу дворами — идти было не больше десяти минут, просто миновать целый раек одно-, полутора- и двухэтажных домиков, и выйдешь на Донскую улицу прямо против 15-й школы. По дороге мы познакомились — девочку звали Мила. Она шла учиться в 4-м «Г». Меня она довела до учительской, чтобы я узнала, в какой я записана класс и где он, этот класс. В списках третьих классов меня, однако, не нашли, послали к завучу, на первый этаж. Той было не до меня, но, увидев, что я вот-вот заплачу, она сжалилась и просмотрела все списки начальной школы. Я нашлась! Знаете где? В 4-м «Г»! Уже прозвенел звонок, и добрая Анфиса Викентьевна, завуч младших классов, отвела меня в класс за руку, сказала дружно вставшим девочкам, что я— новенькая, а учительницу Валентину Викторовну попросила не журить меня за опоздание. Очень высокая и довольно грузная пожилая, старше нашей Рахили Марковны, учительница в темном костюме, по случаю начала учебного года, и в отутюженной (а может, и новой) блузке бледно-сиреневого цвета — можно, я не буду упоминать про брошку? А можно бы и упомянуть: брошь была необычная — крупный овал из прозрачного розового камня с выпуклой женской головкой (потом я узнала, что такие называются камеями). Но по будням Валентина Викторовна носила обычный овальчик из матового черного камня — агата?
Учительница показалась мне слишком строгой, что потом совершенно не подтвердилось. Она, по собственной инициативе, помогла мне наверстать «материал» 3-го класса. Тогда начальная школа, то есть школа одного учителя, состояла из четырех классов, и основные навыки приходились как раз на третий класс. Валентина Викторовна попросила Милу, с которой посадила меня, как соседку, за одну парту, помочь мне преодолеть пропущенный год — особенно существенно было незнание правил обращения с большими числами в арифметике. Мила была круглой отличницей и за поручение взялась с энтузиазмом. В первой четверти я все-таки снова была «не аттестована» — не могла еще писать обязательные городские контрольные работы. Но уже во второй четверти и потом все оставшиеся годы вплоть до выпускных экзаменов я тоже была круглой отличницей. И все это время сидела за партой с Милой и делала вместе с ней все уроки, что задавали на дом. Моя мама была довольна — мы занимались в соседней, 122-й квартире, я была рядом, но места не требовала (у соседей, занимавших точно такую же квартиру, почему-то такой вопрос не вызывал трудностей, хотя семья у них была тоже точно такая же: мама, папа, старший брат и домработница). И за все эти годы моя мама ни разу не заходила к соседям (если надо было позвать меня обедать, мне стучали условным стуком в смежную стенку), едва кланялась с мамой Милы, остальных членов их семьи как бы не различала. Мой брат тоже не был знаком с Милиным братом, правда, они и не учились в одной школе. Надо сказать, что, когда я принесла из четвертого класса первый табель со всеми пятерками, я как-то ждала, что мои достижения будут отмечены хоть в какой-нибудь форме (мороженым для нас с Милой, например), но мама произнесла с ей одной присущей неумолимостью: «А где здесь подвиг? У половины класса нет отцов, не пришли с войны; едва ли не девять десятых живут в окрестных развалюхах в скученных условиях (перечень чужих несчастий был еще длинен), а у Наташи есть все, чтобы отлично учиться. И это ее прямой долг!»— завершила она даже с некоторой торжественностью и больше к этому вопросу никогда не возвращалась.
Сорок седьмой год запомнился еще двумя событиями: большим, касающимся всей нашей семьи (и домработницы едва ли не в первую очередь), и маленьким, для меня одной очень памятным и чувствительным. Вот с него и начну.
В том году у папиного министерства был какой-то юбилей, скорее всего — тридцатилетие, если считать прямо с 1917 года. Тогда вообще праздновалось много тридцатилетий почему-то, позднее стали от праздника до праздника отсчитывать по пятьдесят лет. В общем, повод я помню неточно, а вот сам праздник, наоборот, помню в деталях. После непременного торжественного заседания в самом министерстве устраивался банкет, да не где-нибудь, а в ресторане гостиницы «Метрополь»! Надо ли говорить, что все эти понятия — банкет, ресторан, «Метрополь»— были мне просто незнакомы. Но папа почему-то решил взять меня с собой. И мама почему-то согласилась. И в наипараднейшем из всех возможных видов (помню только белые атласные ленты в косах, которые подарила тетя Клара Степанова к началу учебного года) я отправилась с папой на его машине. Конечно, интерьер богатого купеческого зала, люстры, позолота, официанты-мужчины в смокингах, сервировка столов и еще многое и многое должно было бы стать самым ярким впечатлением моей десятилетней жизни, но тут произошло мало для кого приметное событие, которое поглотило для меня все остальное.
В фойе «Метрополя» лесники устроили выставку достижений лесной и деревообрабатывающей промышленности. Там было представлено много всего, не помню чего, но я замерла у столика (или витрины), на котором красовался мебельный столовый гарнитур, не помню уж какой из мебельных фабрик. Мы еще гарнитурами не были избалованы, у нас и дома мебель, кроме заказной родительской спальни орехового дерева, вся была с бору по сосенке, из отдельных и, главным образом, неновых предметов. А тут — гарнитур: обеденный стол с шестью стульями, сервант, диван с диковинным названием «оттоманка» и два красивых кресла, обитых красной гобеленовой тканью. И все это примерно в двадцатую часть натуральной величины. То есть это был макет настоящего гарнитура, а выглядел как игрушечный. И неправда, что я такого никогда не видела, — видела, и не один, а для разных комнат в детской Розы Тевосян... Но тогда, у Розы, я держалась стоически, а тут меня просто нельзя было увести от этого экспоната. Заметив, что большой начальник (мой папа) остановился у их «продукции», подошел директор мебельной фабрики, производившей это чудо. И тут — я и сама до сих пор не могу поверить — он сказал, что дарит мне эту мебель. Дальше я фактически уже выпала из сознания, но домой— и это точно! — мы вернулись с аккуратным ящиком с упакованной в деревянную стружку мебелью с красной обивкой...
Не знаю, испытывала ли я когда-нибудь такое острое, такое несказанное счастье! Даже мама была под сильным впечатлением. Мне освободили круглый телефонный столик (телефон укрепили на стене), и я расставила на нем свой сказочный дар. Я даже не играла «в него», только время от времени переставляла эту мебель по столику, иногда стирала пыль, но чаще просто дотрагивалась пальцем то до одного, то до другого предмета и замирала.
Гарнитур простоял у нас, может быть, полгода, может быть, немного дольше. За это время папино ведомство претерпело серьезные изменения— единый Наркомат леса стал тремя разными организациями: Министерство лесного хозяйства, Министерство лесной промышленности и Главк «Главлесоохрана» — тоже на правах министерства. Папа попал в эту третью составляющую, в Лесоохрану. На тех же правах — первого заместителя. Сначала казалось, что все будет по-прежнему, они только переехали на новое место, в самом центре Москвы (дом 7 по улице Станиславского). Потом как-то стало все меняться — что-то убавлялось, что-то добавлялось. Например, служебную машину папе оставили, но не с персональным шофером, а с каким придется, и каждый вызов фиксировался (что полностью лишало маму возможности пользоваться машиной). Я слышала об этих переменах случайно, урывками и уж никак не думала, что они могут коснуться меня непосредственно. То есть я об этом вообще не думала. Только однажды поздно вечером я услышала нервный разговор родителей, можно было бы сказать, что на повышенных тонах, но они как раз пытались сдерживаться и по большей части сдавленно шипели. Разговор повторился и на следующий день, еще более нервный. Кое-как мне удалось разобрать о чем. От папы на службе требовали либо вернуть мою мебель, либо заплатить за нее. Но заплатить полную цену, как за настоящий гарнитур полного размера — это ведь и была не игрушка, а выставочный экспонат. Сумма была бешеной, такой у нас и на настоящую мебель не было. Мама настаивала, чтобы папа где-то там сказал, что это был подарок, но сказать было негде— та фабрика отошла Министерству лесной и деревообрабатывающей промышленности, и там была ревизия. Даже мама, не имевшая привычки останавливаться перед тем, как нанести сокрушающий удар, если, конечно, считала его неизбежным, и та не хотела сама со мной объясниться, настаивала, чтобы папа. Но мягкому и нерешительному папе это было просто не по силам. В ту ночь я вообще не смогла уснуть. Давясь слезами, вынула ящичек со стружкой (он сам был такой хорошенький, что его не выбросили, а оставили в кладовке), аккуратно упаковала и переложила стружкой ненаглядные свои стульчики, креслица и все-все и поставила на столовый стол против папиного места. Мама никогда не провожала нас в школу и не видела, как я уходила, а Наташе Большой я утром все рассказала. Она тоже плакала. Из школы меня отправили домой чуть ли не со второго урока— после бессонной ночи и всего пережитого я просто не могла сидеть за партой. Не помню, как я вернулась, что и кто мне сказал дома... Папы не было, не было и ящичка... Знаю только, что с тех пор в нашей семье возникло новое понятие — меня стали уважать как взрослого человека. Особенно брат отнесся к этому событию всерьез и с восхище-нием... Мама решила тоже отреагировать, как было в ее силах, — мне сшили наконец настоящее школьное форменное платье с юбкой в складочку и воротничком-стоечкой. Все нашли, что оно так идет мне, что стоит даже сфотографировать меня в этом платье в настоящей фотографии,— это было тем более уместно, что мне как раз исполнилось десять лет. Эта фотография, очень, по всеобщему мнению удачная, и сейчас цела.