Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Сюжетец такой. У нас в доме, вспоминает Цыпкин, бывал человек, преподаватель консерватории, третьесортный музыкант, но я, говорит Цыпкин, смотрел на него “почти как на бога” после того, как он однажды, “сев за наше обыденное, стоящее в столовой и слегка расстроенное пианино, начал играть вальс Шопена — седьмой вальс, тот, который я тщетно пытался разучить <...> какой-то сладкий комок подступил к моему горлу, и на глазах моих, наверное, даже навернулись слезы”. Этот небольшого роста человек, умерший, “наверное, от своего излишнего сластолюбия <...> часто менял жен, причем все они были русскими, а сам он, естественно, был евреем”; последней его женой была простая женщина, пухлая, “с круглым лицом, о которой у нас в

доме говорили, что она похожа на кухарку или домработницу, — ее даже, кажется, не принимали у нас в доме”.

Однако этот сюжетец появляется в романе не благодаря воспоминанию о прекрасной музыке или о “сластолюбии” (словечко-то откуда?), а благодаря фантазии, воображаемой картинке: Ставрогин, шагающий уверенной, твердой походкой, а рядом с ним мелко семенящий, забегающий сбоку, заглядывающий в глаза, угодливый, изворотливый Петр Степанович Верховенский, “странно напоминающий, — говорит Цыпкин, — одного моего знакомого, мы учились с ним в одном классе и даже почти дружили домами”. Знакомый этот — сын кухарки/домработницы и еврея-музыканта.

Был он “подвижный, озорной, обладал по наследству хорошим слухом, но презрительно относился к музыке, плохо учился и из седьмого или восьмого класса ушел в авиационное училище”. И когда Цыпкин встретил его случайно в аэропорту, тот уже не летал, барахлило сердце, работал, кажется, диспетчером; он проводил своего одноклассника до самолета, семеня рядом, быстро говорил, жаловался на жизнь, матерился.

Забавный сюжетец, не правда ли? Родной сын презирает то, чем занимается его отец, а некто посторонний, знакомый, смотрит на этого человека “почти как на бога”. Поставим здесь пока многоточие и попробуем подойти к роману Леонида Цыпкина с другой стороны.

Хрестоматийно, что мир художественного произведения целиком заключен в пространство между первой буквой первого слова первого предложения и точкой, поставленной в конце последней фразы.

Если вы сочиняете роман и даете одному из персонажей имя Достоевский, это вовсе не значит, что вы уже имеете образ, что вы обозначили характер. Характер складывается только из элементов, существующих внутри вашего романа. Вы должны не только создать характер, но и убедить того, кто откроет вашу книгу, что это не однофамилец, что это и есть Достоевский, образ которого существует у читателя независимо от вас. Иначе сказать, в каком-то смысле вам придется соотноситься, соперничать с самим Достоевским. Масштаб задан, и в этом масштабе трудно не потеряться. Ведь что бы вы ни делали со своим персонажем, о чем бы ни рассказывали — о его трудном детстве, о его болезненном характере, о его амурных делах, о его скупости или расточительстве, — читатель знает, что человек по имени Пушкин, Шекспир, Достоевский написал “Отцы пустынники и жены непорочны”, “Гамлета” и “Преступление и наказание”.

Вовсе не значит, что своего героя вы должны посадить за письменный стол, заставить его обкусывать перо, глотать из самовара стакан за стаканом крепкий чай или, прогуливаясь по комнате, диктовать стенографистке историю некоего игрока. Ваш герой — пока он ваш герой — может не сочинить ни строчки, но вы должны нарисовать характер того, кто — пусть за пределами вашего повествования — написал и может написать “Бедных людей” и “Братьев Карамазовых”.

Сконструированный из деталей, облюбованных в “Дневнике” А. Г. Достоевской, и каких-то черт Алексея Ивановича (“Игрок”), Достоевский в романе Цыпкина не просто эпилептик с тяжелым характером, это человек, который не в состоянии видеть и адекватно воспринимать действительность. И уж точно — не в состоянии судить о ней.

Вот один маленький пример: знаменитый спор Достоевского с Тургеневым, описанный самим Достоевским в письме к Аполлону Майкову и А. Г. Достоевской —

разумеется, со слов Достоевского — в ее дневнике (издание которого повествователь листает в поезде).

Спор о России и Западе, проще говоря, спор западника и славянофила.

Вот — по письму — реплика Достоевского: “„Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомненья нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!” Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: „Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам себя считаю за немца, а не за русского и горжусь этим!””

А вот из “Дневника” А. Г., записано в самый день разговора: “Когда Федя сказал, что он в немцах только и заметил что тупость, да кроме того, очень часто обман, Тургенев ужасно как этим обиделся и объявил, что этим Федя его кровно оскорбил, потому что он сделался немцем, что он вовсе не русский, а немец. Федя отвечал, что он этого вовсе не знал, но что очень жалеет об этом”.

Умно ли, глупо ли здесь выглядит Достоевский, понося немцев, он представляется несдержанным, но вполне адекватным человеком. Он даже посмеивается над истерикой, которую разыграл Тургенев.

Теперь посмотрите, как изображает эту сцену Леонид Цыпкин: “„Извините меня за некоторый беспорядок, — сказал Тургенев, перехватив взгляд гостя, — или, как говорят немцы, ’Unordnung’”. — „А по-моему, так вы уже давно немец, так что вам нечего и извиняться, — выпалил он невпопад, как всегда, когда хотел съязвить, но это только еще больше раззадорило его — шаг к краю пропасти был сделан. — И роман ваш целиком немецкий...” — теперь он летел вниз, и возврат уже был невозможен — лицо Тургенева странно передернулось...”

Поведение героя “Лета в Бадене” не только за гранью возможного, этот человек нуждается в немедленной госпитализации.

Зачем, спросите вы, Цыпкин, явно перебарщивая, стремится изобразить Достоевского еще более нелепым (выберем мягкое слово), чем он был? Зачем?

А зачем Цыпкин уверяет нас, что Достоевский считал “невозможным предоставление евреям равных прав”, если в той самой статье “Еврейский вопрос”, которую Цыпкин комментирует, Достоевский говорит ровно противоположное: “Несмотря на все „фантазии” и на все, что я написал выше, я все-таки стою за полное и окончательное уравнение прав...”

Зачем Цыпкин восклицает, прямо-таки ломая руки: “Евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, словно это были какие-то дикари с Полинезийских островов”? Это опять о статье “Еврейский вопрос”. Хотите знать факты? Слово “племя” Достоевский в этой статье употребляет также и говоря о русских, и звучало оно в XIX веке совсем не так оскорбительно, как преподносит Цыпкин. Хотите знать, сколько раз в этой статье Достоевский употребляет слова “народ” и “нация”, говоря о евреях? Семнадцать раз — я не поленился пересчитать.

Антисемитизм Достоевского не подлежит сомнению, но зачем понадобилось Цыпкину это мелкое жульничество? Чтобы представить Достоевского каким-то особенным, патологическим антисемитом, ослепленным ненавистью до полной потери сознания, потерявшим разум?

И вот еще одна тема — те, кого, в отличие от Цыпкина и его “многочисленных знакомых или друзей”, Достоевский хотел видеть своими духовными детьми. Те, за кем он видел, иронизирует Цыпкин, “богоносное назначение”, “особый, неповторимый склад <...> ума и характера”, “тонкие, глубокие и даже целомудренные чувства, заложенные в душе каждого истинно русского”.

Поделиться с друзьями: