Открываю глаза — синева,Закрываю глаза — тишина,Одиночество, ты надо мнойКак орел поднебесный паришь.Но как слабая птица, во мнеСодрогается вера, когдаТвой печальный, торжественный крикРазлетается в небе пустом.Альманах «Якорь». Петрополис, 1936
«Холодный, светлый круг на мостовой…»
Холодный, светлый круг на мостовойИ фонаря негромкое гуденье…Чудак печальный улицей пустойБредет и разговаривает с тенью.Что ж делать человеку
одному?Так легче, все-таки. Протянешь руку:Внизу другая — длинная — во тьмуПротянется; прислушаешься к звукуСвоих шагов: глянь, кончился квартал.А там уж парк: огромные каштаны,Их куполов торжественный овалНа темном фоне, звездном и туманном.Альманах «Круг». Кн. 2. Берлин: Парабола, 1937
«Смотри, смотри: над серыми домами…»
Смотри, смотри: над серыми домами,Над уличной убогой пестротой,В просвете неба, как в огромной раме,Перекликаясь звонко меж собой,Проносится стремительная стая.Ты слышишь: крылья сильные шумят…В листве блеснула осень золотая,Дохнул сентябрь, — и вот они летят.За ними!.. Нет: их подлинной свободыНе заменить искусственным крылом.Что зимний холод северной природы,Озера, реки, скованные льдом!Его взломает по весне — и пеньеБегущих вод окрестность огласит.— Есть север сердца. Есть оцепененье,Когда оно сожмется и молчит…Скорей, скорей, пока еще не поздно,Спеши согреться светом и теплом.Скорей — чтоб не упасть во мгле морознойНа белый снег беспомощным комком.Альманах «Круг». Кн. 3. Париж: «Дом Книги», 1938
«Хотя теснее лилии садовой…»
Хотя теснее лилии садовой,Чем полевой, — но и она цветет,Но и над нею сборщицы медовойС утра певучий слышится полет.Неделями потоки солнца льютсяНа белые большие лепестки,День изо дня, — пока не раздадутсяСадовника тяжелые шаги.Но даже срезанная, даже в вазе,В прозрачно-синем, длинном хрустале,— Она напоминает о рассказеПро лилии долины, о земле,Дыханьем южного сожженной лета,О кипарисе с тонкою главой,О водах синего Генисарета,О чайке за притихшею кормой.Альманах «Круг». Кн. 3. Париж: «Дом Книги», 1938
«На отдаленном небосклоне…»
На отдаленном небосклоне— О, только погляди туда! —На синем, на державном фонеЗеленоватая звездаСлезою крупной и печальнойДрожит — и чудится: вот-вотОна во мрак первоначальныйВ молчаньи полном потечет.Откуда эта безутешностьТам, где, казалось бы, — однаНенарушимая безгрешностьИ царственная тишина?«Современные записки». Париж. 1938, № 65.
«Есть подвиг радости. Он многих…»
Есть подвиг радости. Он многихИ трудных подвигов трудней.Средь будней темных и убогих,Среди недобрых дел и дней,Как не отчаяться, как страстноНе повторить печальных слов,Тяжелых слов Экклезиаста!..Как океан без берегов,Где волны ходят на просторе,И ветер пену в клочья рвет, —Людская мгла и скорбь и горе…В поспешный времени полет,В его мельканье и круженьеСтремительно вовлечены, —О царственном происхожденьеУже не в силах помнить мы.Не в силах помнить… Но стихийно,Порой наперекор
всему,Внезапно радости молнийнойОгонь прорезывает тьму.О, если бы мы дали клятвуВ сердцах хранить ее, друзья:Какую дух собрал бы жатвуНа бедной ниве бытия!«Новоселье». Париж — Нью-Йорк. 1947. № 33–34.
«Здесь, в мире темном и большом…»
Здесь, в мире темном и большом,Угрюмом и тревожном,Как хорошо быть чудакомБесхитростно-несложным.Глядит чудак на облакаИ думает: как чудноИх тень проносится слегкаНад полем изумрудным.На человека он глядитИ думает: как чудноИ ходит он, и говорит,Его любить не трудно.Но если он увидит мрак,И зло, и равнодушье —Страдает бедный мой чудак,Как будто от удушья.Он говорит: «Не может быть,Ведь мир не так устроен.Все люди в нем могли бы житьВ согласье и покое.Друзья, здесь что-нибудь не так,Подумайте немного!..»И вот взволнованный чудакИм говорит про Бога.«Новоселье». Париж — Нью-Йорк. 1949. № 39–41.
«Мгла и ветер в океане…»
Мгла и ветер в океане,В океане пароходО большой беде в туманеТрубным голосом ревет.А на берегу далеком —Карнавальные огни;Веселятся там до срока,Превращая ночи в дни.И не видят, с легкой жаждойОсушая свой бокал,Что за каждым и за каждойВходит в освещенный зал.И не слышен там, на суше,И в уюте, и в тепле,Крик: «Спасите наши души!»,Разносящийся во мгле.
О Г. РАЕВСКОМ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ
Модест Гофман. Рецензия на сб. «Строфы»
ГЕОРГИЙ РАЕВСКИЙ. Строфы. 1923–1927. Париж, 1928.
Недавно группа молодых парижских поэтов выпустила тоненькую тетрадочку-журнал «Стихотворение». В этой тетрадочке (16 страниц) есть несколько хороших стихотворений, несколько плохих (безнадежно слабо и надуманно стихотворение Анны Присмановой), интересная и умная статья Б. Сосинского о Федоре Сологубе, но самое интересное в этом журнальчике предисловие: «мысль и цель своей работы редакция “Стихотворения” видит в поддержании и укреплении поэтического сознания и в охранении внешне прервавшейся преемственности русской поэзии». Многое простится молодым парижским поэтам за то, что они наконец поняли, на какую бесплодность и — да простят они мне! — невежественную безграмотность обрекает их разрыв с традицией русской поэзии. Молодые поэты возвращаются в церковь русской поэзии и, нужно надеяться, найдут в ней и силу, и поддержку, и стремление к новым исканиям. Во всяком случае, очень показательно и характерно для нашего времени это стремление в церковь, строившуюся столетиями.
К числу молодых парижских поэтов нельзя отнести Георгия Раевского, только что выпустившего сборник стихов «Строфы»: он никогда не порывал с традицией русской поэзии, никогда не кричал истошным голосом, никогда не старался перепрыгнуть через самого себя и каким-нибудь не искусным даже, а искусственным коленцем-фокусом обратить на себя внимание равнодушных зевак. Он всегда был милым, тихим, может быть, слишком тихим поэтом-элегиком с большим поэтическим образованием и с большим музыкальным вкусом. Георгий Раевский слышит в жизни такую мелодию и передает в своих «Строфах». И он знает искушения («Все пропало, все кончено: к черту»), но его искушения тонут в сумасшедшем круженье целого мира; и он говорит — очень изредка о буре — о гневной судьбе, но его восклицания лишены огненного пафоса и поставлены без ударения:
Не злаки, нет, не мирные хлеба,Мы ветер сеяли, слепое племя,И бурю жнем. О, гневная судьба!О, страшное, безжалостное время!
Георгий Раевский так вчитался в своих любимых поэтов, что говорит их голосом, их интонацией: в «Строфах» мы слышим отголоски и пушкинской речи («Вот разбежался, рукою взмахнул, упругим движеньем… Он и не смотрит туда, тешась мгновенной игрой»), но надо всеми отзвуками господствует тютчевский голос, тютчевская редуцированная интонация, дающая основной тон всему сборнику — Тютчевские образы, тютчевская строфичность, тютчевские коды, тютчевская мелодия. Как не узнать Тютчева в таких восклицаниях: