Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Оранжерея

Бабиков Андрей

Шрифт:

Почерк у Степана Изюмова, медленно сходив­шего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старатель­ный, но многие страницы его дневников слип­лись от сырости, из-за чего разбирать его горест­ные сентенции и полумистические прозрения бы­вало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игрис­тых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.

Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был не­складный, застенчивый, болезненного вида юно­ша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической вы­разительностью. Матвей относился к нему с брез­гливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему

нужно было про­верить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с паруса­ми на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живопис­ные руины, пустить плющ по каменной стене, за­жечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его оди­ночество было почти совершенным и почти без­грешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей непо­далеку и выгуливавшей в парке своего доверчи­вого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девуш­ка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлин­нике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом дру­гой, непостижимой и недосягаемой прелести.

Родители Матвея по-прежнему служили в по­сольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обыч­но. Иногда к нему в Сокольники приезжали дру­зья: Женя Воронцов с женой Лизой и с малень­ким сыном и Дима Столяров — с бутылкой конь­яку и свежим анекдотом...

К сожалению, это был лишь один из ряда чер­новых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судь­бы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обре­тался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом эта­же (а сколько их было всего, он так и не удосу­жился сосчитать), и правда как будто в Соколь­никах, но, пожалуй, далековато от парка, ежеднев­но таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из контор­ской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом де­ле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.

Высокий, спортивно-худого типа человек с ко­роткими жесткими волосами, прищуренным взо­ром в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучнова­той безыскуеностью странно-монотонно звуча­щей речи и меткостью немногословных сужде­ний, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся нако­ротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмы­каться он не умел, — не перешел на «ты», не под­дакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставал­ся сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хо­рошим жалованьем. В его доме (если эти много­ярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог на­звать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и не­уверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не счи­тать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столк­нулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой де­вушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой при­чине с того дня лифт начал ходить исправно.

Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, пре­красно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его но­вая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбед­ная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, на­ивное благополучие до смешного плохо сочета­лось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его мед­ленно протекавших дней отливала скорее свин­цом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случа­лось, слепо поддавался ей, резко меняя направле­ние и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с чернови­ками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлин­ной, провиденной им в детстве жизни, в возмож­ность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «на­стоящем» проходит граница между подпорчен­ной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой де­кораций и существованием чего-то за сценой?

7

Остановка. Глухонемая

пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» — один, без провожатого. Кое-как выбри­тые впалые щеки, страдальческое выражение тон­ких губ и острого адамова яблока. Никто из моск­вичей и гостей столицы не шелохнулся: экая неви­даль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонил­ся к стенке у дверей. Напротив него сидела мо­лодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове — пестрый платок, на шее — несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснул­ся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и при­строила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием на­блюдали за процедурой.

Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажет­ся, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному ше­велению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свида­ние, а та полнотелая дама в норковой шубе, судо­рожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже пред­стает перед нашим внутренним зрением щекас­тым смеющимся младенцем, каким был семьде­сят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы на­учиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще бо­лее ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогули­вать уроки, там, за чертой мелкотравчатой он­тологии, в стране чистой поэзии или поэтичес­кой чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, — как компас бесполезен на полюсе, а словарь фин­ского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехит­рой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону — до следующего случая.

«Опричная». Теперь скоро.

В вагон ввалилась разношерстная толпа с коль­цевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, при­несшая с собой душок сырого подвала и отхоже­го места. Выражение лиц у пассажиров немед­ленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробира­лась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрад­ной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии над­писью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то про­стое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?

Матвея еще плотнее затолкали в самый угол ва­гона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде но­востей — новостей, в которых не было ничего но­вого. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднест­ва, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, навод­нения и пожары, парады и погромы, премии и при­говоры, приемы и покушения. Это вечное маятни­ковое качение вверх — вниз, вверх — вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох — всего толь­ко легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе пред­ставить в эту минуту, — это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернем­ся лучше к нашим запредельским мыслям

8

Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со служ­бы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? — терялся в догад­ках Матвей. — Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «ви­новат!»? Записка была составлена от руки, фио­летовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.

Дорогой друг Надеждин!

Надеюсь, Вы все также в Москве и благопо­лучны, А наш славный rosariumодолевает пле­сень: слишком много воды кругом. С этим нуж­но что-то срочно делать, иначе все цветы по­гибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в ос­новательном ремонте. Взываю о помощи. Поду­майте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноме­нальные знакомства) и притом безотлагатель­но, sine mora [31] .

31

Sine mora — безотлагательно.

Поделиться с друзьями: