Оранжерея
Шрифт:
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.
Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был нескладный, застенчивый, болезненного вида юноша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической выразительностью. Матвей относился к нему с брезгливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему
Родители Матвея по-прежнему служили в посольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обычно. Иногда к нему в Сокольники приезжали друзья: Женя Воронцов с женой Лизой и с маленьким сыном и Дима Столяров — с бутылкой коньяку и свежим анекдотом...
К сожалению, это был лишь один из ряда черновых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судьбы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обретался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом этаже (а сколько их было всего, он так и не удосужился сосчитать), и правда как будто в Сокольниках, но, пожалуй, далековато от парка, ежедневно таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из конторской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом деле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.
Высокий, спортивно-худого типа человек с короткими жесткими волосами, прищуренным взором в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучноватой безыскуеностью странно-монотонно звучащей речи и меткостью немногословных суждений, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся накоротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмыкаться он не умел, — не перешел на «ты», не поддакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставался сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хорошим жалованьем. В его доме (если эти многоярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог назвать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и неуверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не считать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столкнулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой девушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой причине с того дня лифт начал ходить исправно.
Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, прекрасно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его новая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбедная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, наивное благополучие до смешного плохо сочеталось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его медленно протекавших дней отливала скорее свинцом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случалось, слепо поддавался ей, резко меняя направление и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с черновиками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлинной, провиденной им в детстве жизни, в возможность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «настоящем» проходит граница между подпорченной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой декораций и существованием чего-то за сценой?
Остановка. Глухонемая
пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» — один, без провожатого. Кое-как выбритые впалые щеки, страдальческое выражение тонких губ и острого адамова яблока. Никто из москвичей и гостей столицы не шелохнулся: экая невидаль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонился к стенке у дверей. Напротив него сидела молодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове — пестрый платок, на шее — несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснулся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и пристроила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием наблюдали за процедурой.Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажется, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному шевелению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свидание, а та полнотелая дама в норковой шубе, судорожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже предстает перед нашим внутренним зрением щекастым смеющимся младенцем, каким был семьдесят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы научиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще более ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогуливать уроки, там, за чертой мелкотравчатой онтологии, в стране чистой поэзии или поэтической чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, — как компас бесполезен на полюсе, а словарь финского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехитрой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону — до следующего случая.
«Опричная». Теперь скоро.
В вагон ввалилась разношерстная толпа с кольцевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, принесшая с собой душок сырого подвала и отхожего места. Выражение лиц у пассажиров немедленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробиралась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрадной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии надписью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то простое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?
Матвея еще плотнее затолкали в самый угол вагона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде новостей — новостей, в которых не было ничего нового. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднества, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, наводнения и пожары, парады и погромы, премии и приговоры, приемы и покушения. Это вечное маятниковое качение вверх — вниз, вверх — вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох — всего только легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе представить в эту минуту, — это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернемся лучше к нашим запредельским мыслям
Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со службы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? — терялся в догадках Матвей. — Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «виноват!»? Записка была составлена от руки, фиолетовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.
Дорогой друг Надеждин!
Надеюсь, Вы все также в Москве и благополучны, А наш славный rosariumодолевает плесень: слишком много воды кругом. С этим нужно что-то срочно делать, иначе все цветы погибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в основательном ремонте. Взываю о помощи. Подумайте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноменальные знакомства) и притом безотлагательно, sine mora [31] .
31
Sine mora — безотлагательно.