Оранжерея
Шрифт:
Все то последнее запредельское лето, три года спустя после знакомства с Розой, когда Матвей, кое-как кончив курс в университете, вяло выбирал между плахой конторского служащего и эшафотом газетного репортера-поденщика, он не переставал удивляться изобретательности постановщика этой сновидческой пьесы — в нескольких действиях и с одним долгим антрактом («Стрелы отвергнутой любви»? «La belle Rose sans merci» [36] ?), — в которой он, не зная ни nom de plume [37] автора, ни накала развязки, исполнял одну из главных ролей. Как наутро после отшумевшего в городе карнавала прохожий, идя по пустым улицам, замечает то брошенный кем-то в канаву букет, то павлинье перо на ступенях дворца, то чей-то веер, забытый на скамье, Матвея повсюду преследовали отметины его мечты, неизменно сквозившие, как водяные знаки на гербовой бумаге, из внешне благополучной действительности. Как будто сотни тайных суфлеров со всех сторон нашептывали ему его реплики, как будто тысячи посторонних глаз следили за его жизнью. Ожидая приема врача, он брал со столика иллюстрированный журнал, и тот коварно распахивался на страницах, где речь шла о несчастной любви принцессы Маргарет Роуз к какому-то женатому английскому моряку. Заходя в лавку у дома, чтобы купить зубного порошку, он неизменно получал от приказчика со змеиной улыбкой предложение взять еще розовой воды для полосканий. Вечерами в его тесной квартире по трубам парового отопления
36
«La belle Rose sans merci» — «He знающая жалости красавица Роза» (переиначенное название известной баллады Д. Китса)
37
Nom de plume — псевдоним.
38
«La vie en rose» — «Жизнь в розовом свете» (песня из репертуара Эдит Пиаф).
Один приходской священник из Редвинтера предложил в Амстердаме за росток удивительной розы десять фунтов. По его словам, у этой розы было сто восемьдесят лепестков в одном бутоне, что намного, намного превосходит цветок с шестьюдесятью лепестками, который упоминает Плиний Старший. Вечернее приложение к газете «Журналь де Деба» печаталось на розовой бумаге и называлось «Деба роз». Английская крона поначалу именовалась «короной с розой» (crown of the rose — роза в гербовом щите на реверсе) и стоила 4 шиллинга 6 пенсов; позднее чеканилась монета с двойной розой, стоимостью 5 шиллингов. Роузноубл (rose noble — ноубл с розой) — золотая монета, выпущенная Эдуардом IV, получила свое название по изображению розы на обеих сторонах: на аверсе — король в доспехах на корабле с большой розой, на реверсе — крест, по углам которого изображены четыре льва, а посередине — солнце с розой. Лучшей художницей-анималисткой считается Роза Бонёр; обратите внимание на ее портрет кисти Дюбуфа, где она обнимает очень смирного быка; впрочем, ей больше по душе были коровы. «Rosarium Philosophorum» (Франкфурт, 1550) — трактат, в котором рассмотрены этапы алхимического Делания: подготовка сосуда, конъюнкция или соитие, зачатие или гниение, извлечение души или оплодотворение, омовение или мундификация, возвращение души или возгонка, ферментация, иллюминация питание, фиксация, умножение, оживление, демонстрация совершенства. Каждый из этапов иллюстрирован отдельной гравюрой. Это еще пустяки. Простоватая Жозефина Блажек пила только пиво, а ее сестра, интеллигентная Роза, — исключительно вино. Другой вопрос, как эти пристрастия сказывались на состоянии их общего желудка. Они родились в Богемии в 1880 году и были сиамскими близнецами-илиопагами, сросшимися бедрами: физически — больше, чем единокровные сестры, духовно — какой чудовищный парадокс! — они были так же несхожи, как одухотворенность и одутловатость. Бедняжки выучились играть на скрипке и арфе и даже танцевать вальс, каждая со своим кавалером. А когда Розе Блажек исполнилось двадцать восемь лет, она влюбилась в немецкого офицера Франца, человека галантного и остроумного, умевшего быстро произносить слова задом наперед. Ей пришлось довольно долго уговаривать свою неизбывную сестрицу согласиться на близкие с ним отношения, так как их прихотливо, вроде амперсанда, свитые половые органы были общими. В конце концов Жозефина уступила (то ли из любопытства, то ли от отчаяния), и через год у них родился абсолютно здоровый мальчик, — и все это определенно отдавало Кафкой.
Некоторым, до смешного незначительным и по-своему раздражительным отвлечением для него служила полуромантическая связь с Ритой, женой какого-то вечно отсутствующего капитана. То была красивая темноволосая женщина, наполовину мадьярка, на несколько лет старше Матвея. Дважды в неделю она навещала и ублажала его — всегда почему-то одним и тем же механическим и безотказным способом. Входя, она говорила, что забежала только на минуту, взять (или вернуть) книгу (или пластинку), но он уже прижимал ее к себе, безвольно вдыхая цитрусовый запах ее густых волос, и она, поводя бедрами, подтягивала узкую короткую юбку, с притворной неохотой и как бы вынужденно опускалась перед ним на колени, и он рассматривал ее гладкие черные волосы, спираль макушки, новую заколку и родинку во впадинке худой, напряженной шеи. Собственно, никакой поэзии в этой почти медицинской процедуре не было, и чувственность Матвея будоражила лишь одна подловатая мысль: какого именно психологического рода удовольствие, чтобы не сказать удовлетворение, переживала в эти минуты его прекрасная и развратная любовница? Только сосредоточившись на этом, он мог (зато в считаные мгновенья) довести млеко своей страсти до вскипания — близость с нелюбимой женщиной всегда слегка горчит. А потом эта Рита у зеркала в прихожей припудривала тонкую переносицу, усмехаясь его сбивчивым, неуклюжим комплиментам, и отстранялась смуглым локтем, когда он тянулся поцеловать ее в уже подкрашенные полные губы. И была другая, еще более редкая гостья, отдаленно напоминавшая Матвею Розу (цвет глаз? беглость жестов?): маленькая веселая танцовщица кабаре с литыми икрами и упругими ягодицами с ямочками, любившая ликеры и грубое обращение.
Несколько раз за то лето Матвей имел возможность видеть ее отца — рассеянного и деликатного человека, с годами становившегося все более рассеянным и деликатным, с живыми глазами, прямой спиной и неподражаемо-гордым поворотом головы, какой бывает только у знаменитых танцовщиков и дирижеров старой школы. Князь жил вместе с дочерью в небольшом фамильном особняке на градском холме, в двух шагах от Замка. Мать Розы, Ксения Томилина, много лет назад оставившая семью ради артистической карьеры в Лондоне, приезжала в Запредельск только раз или два в году.
«А чего вы ждали от дочки циркачей?» — болтали в городе — в лавках или на почте, — и осуждающе качали головой, и сожалели, как будто речь шла об их собственных родственниках
«Но, позвольте, ведь ее бабка была, кажется, фрейлиной при дворе болгарского царя Фердинанда?»
«Так ведь двоюродная, двоюродная...»
Он редко видел Нечета оттого, что тот, разбирая старинные рукописи и карты, днями корпел над своими учеными изысканиями. Об этом труде среди запредельских историков и писателей уже целый год ходили самые почтительные слухи, стороной достигавшие и Матвея. Книга обещала стать чем-то совершенно особенным и беспримерным — как по охвату материала, так и по пышности слога, чудесным радужным сплавом вымысла, необъятной эрудиции и изящной словесности. О целом судили по нескольким блестящим очеркам Нечета, напечатанным в разное время в «Телескопе» с припиской: «Главы из книги». Говорили, что Нечет взялся за решение задачи небывалой сложности, что он создает новый жанр и литературный язык, в котором, как написал один из островных критиков, «этика вырастает из поэтики», что он переписывает всю историю Европы, налагая одна на другую прозрачными слоями философские и богословские системы, что к книге будут приложены глоссарий и карта местности, без которых ее невозможно будет понять, и т.д. И хотя никто ничего толком не знал об этой книге (даже Андрей Сумеркин, школьный друг Нечета), поскольку работа держалась князем в строгой тайне, о ней судачили много и горячо, заочно укладывая ее в пропрустово ложе
большого романа, а иные доходили до того, что принимались обсуждать последствия ее публикации, и кто будет переводить ее на английский, а кто на французский, и даже какую именно премию она возьмет — Луки Петровича или «Веху».Задним числом вспоминая свое благоговение перед Нечетом, Матвей с кощунственным холодком в животе тихо спрашивал себя, а не была ли его любовь к Розе только неосознанным побочным следствием его жгучего любопытства к ее отцу, к его миру, его трудам и дням, его близким, к его привычкам? Как-то проходя мимо кабинета Нечета, Матвей в щель приотворенной двери увидел его за работой: стоя у книжного шкафа, Марк рассматривал среднего формата гравюру или литографию (Матвей не успел разглядеть), держа наготове в левой руке увеличительную линзу на длинной ручке, а в правой — пухлый том с веером разноцветных закладок Его профиль с запущенной полуседой шевелюрой имел разительное сходство с Шопеном на портрете Делакруа — обаятельно-постаревшим и умудренным Шопеном с трагической складкой над переносицей. От неплотно прикрытых штор падал косой луч света на наборный паркет, множивший до бесконечности один и тот же рисунок рыцарский щит со стилизованной белой розой и парусник в волнах. Лицо Нечета отражало сложные чувства, какие испытывает увлеченный исследователь в ту минуту, когда он застигнут врасплох неожиданной и замечательной догадкой: смесь умиления и надменности. Его бывшую жену, красавицу Томилину, Матвей видел лишь на фотографиях в комнате Розы: обнаженные плечи, шляпа, безупречный очерк лица, парасоль, морской фон с белой яхтой на рейде. У нее была та же улыбка, что и у Розы, — меланхоличная, яркогубая, в остальном же, как Роза горячо уверяла Матвея, она нисколько не походила на свою матушку, по виду южанку с неуживчивым и вскидчивым норовом. В быту Ксения Томилина была непригодна, в постели неугомонна, в ярости неистова. Писательские заботы мужа казались ей приятным развлечением, позволявшим ему бывать в свете и, когда вздумается, уединяться в своем кабинете. Семейная жизнь, с ее каждодневными тревогами и однообразными хлопотами, показалась ей незаслуженным, жестоким наказанием, и когда Розочке только-только исполнилось три года, она оставила Нечета — сначала на лето (Равенна, Флоренция, Рим), затем на полгода (Милан, Ницца, Лондон, Париж), а затем и навсегда. Марк взял в дом смирную девицу с Дальнего острова — нянчиться с дочкой и готовить ему обеды. Ее-то, эту случайную Тамару, Роза и называла мамой в свою бутонную пору (как она рассказывала однажды вечером Матвею, у себя в комнате, забравшись с ногами в кресло), хотя где-то глубоко, в сущих сумерках души, теплилось воспоминание о других руках, поднимавших и прижимавших, о каком-то гнутом, блестящем, безумно притягательном предмете, сверкавшем с недосягаемой высоты серванта и принадлежавшем этим рукам — быть может, браслет или часы, — начинавшем вдруг мерцать в начальных заимках памяти. Когда же девочке исполнилось шесть лет и мамаша нежданно-негаданно нагрянула в Запредельск, одно-единственное слово, сказанное ею (а встреча проходила в пустоватой гостиной под надзором хмурого Нечета), вернее, даже одна только интонация этого слова (угрюмая дочка-босоножка сидела на диване, нащупывая в тугой щели между тюфяками связку ключей, с понедельника объявленную потерянной), тягучая такая — «деточка», на выдохе — «деточка», вызвала сразу смутную уйму воспоминаний, едва ли бы вообще когда-либо воскресших, не скажи эта незнакомая красивая женщина этого слова: «деточка». Обе рыдали. Марк, подняв бровь, наливал в стакан утешительно шипевший нарзан.
Прошло еще несколько лет, прежде чем они вновь смогли повидаться. Это случилось весной, в Варшаве, куда Роза, десятилетняя дурнушка, девушка-сырец, отправилась на поезде со своим танцклассом — плясала народные, — а Ксения Томилина, узнав об этом из ледовито-деловитого письма Нечета, примчалась на синем экспрессе из Парижа: одна, смугла, напудрена, надушена, растерянна. Когда концерт закончился и все захлопали и голорукие девочки в воздушных юбках и лаковых туфельках, раскланявшись (третья с левого края? вторая с правого?), упорхнули со сцены, она пробралась за кулисы с букетом бледных зорь в хрустящем сарафане и не сразу нашла, а потом не сразу узнала такую высокую, худенькую, — нет-нет, на сей раз слез не будет...
Роза никому не рассказывала о своем детстве. Подруг, с которыми можно ночи напролет обмениваться стыдными секретиками и надуманными фобиями, у нее не было. Только с Матвеем она была вполне откровенна, только ему она доверяла, это правда. Но ведь и он изо всех сил старался ценить эту дружбу, которая, как ржавая дверь в подземелье, отделяла его от других потайных сокровищ, совсем других Ее светлые лазурно-серые глаза, ее мягкие янтарные волосы, прохладное прикосновение ее пальцев, весенний вербный пушок на мочках ее маленьких, любовно вылепленных, непроколотых ушей. Позже, много позже, уже с головой уйдя в огромную воронку московской жизни, он понял, что был для нее кем-то особенным, отличным от всех прочих, вившихся вокруг нее поклонников, что она была по-своему нежно привязана к нему. Только ему она разрешала брать книги из их домашней библиотеки, занимавшей всю западную часть второго этажа, только ему она позволяла, нарушая отцовский запрет, рассматривать великолепную коллекцию ректорских печатей и перстней, за которую, как она вскользь заметила, городской музей смиренно предлагал целое состояние — миллион марок новыми. Только ему она могла простодушно пожаловаться на приснившийся ей эротический кошмар или то особое волнение, какое охватывает ее, когда... Но ни одна воздушная пауза, ни одно случайное прикосновение все же не перешли ни в поцелуй, ни в объятие.
Так прошел июнь и июль. И вот как-то в начале августа, во время долгой велосипедной прогулки, заехав на ветреный верх крутого холма Брега, самое высокое место архипелага (530 м над ур. моря), они, отдыхая, лежали в пряной траве у величавых развалин древней башни. Ее обнаженное колено невинно касалось его голой волосатой голени со свежей царапиной. Ее глаза были закрыты. Матвей смотрел в палевые небеса, по которым неслышный аэроплан справа налево чертил меловую полосу. Заполняя до краев огромную пустую чашу тишины, напряженно жужжащий шмель подлетел к фиолетовой головке колючего татарника и, сев на нее, выключил звук. Между блестящих спиц велосипедного колеса застряли желтые цветки ракитника с перемолотыми в зеленую кашу стеблями, а из-под рамы выглядывала мелкая, песочного цвета ящерица. Она долго неотрывно глядела черными бусинками глаз на Матвея, потом сделала неуловимо-быстрое движение и исчезла. Тогда Матвей, наклонившись, поцеловал Розу в губы. Она открыла глаза и, чуть помедлив, как-то вопросительно ответила на его поцелуй, но тут же отстранилась и посмотрела на него с каким-то доброжелательным изумлением.
«Ах, она и не подозревала, что он влюблен в нее! Ведь они так мило дружили все это время. Книги, картины, антикварные вещицы, старые клоуны площадного цирка — всем этим так приятно было наслаждаться в его обществе, но теперь... Ах, она должна была давно догадаться. Какая же она дура. Но нет, у них ничего не выйдет, решительно ничего. Она несчастливо и уже давно влюблена в одного морского офицера, который только два месяца в году бывает на островах. К тому же он женат. Нет, не этот, другой. Нет, она не скажет. Да и какое это имеет значение. Но как же ей жаль (c'est bien dommage!), что рушится их дивная, сказочная дружба!»
«Смотри, — сказал он, с трудом выговаривая слова, задерживая воздух, чтоб не разрыдаться, — смотри, какая глубокая тень легла на Змеиный, а здесь все залито солнцем. Я придумаю целую страну для тебя, населю ее людьми и животными, заставлю их страдать и радоваться и уничтожу ее напрочь, как ворох исписанных страниц, — если ты откажешь мне хотя бы изредка видеться с тобой».
«Ты же знаешь, мужчина не должен так говорить. Нет, отпусти меня. Как мы можем теперь встречаться, после твоего признания? Это невозможно, нет и нет. Довольно. Прошу тебя... Нам пора возвращаться домой: видишь, какая страшная туча плывет издалека?»