Оранжерея
Шрифт:
Родители Ксении («акробатический дуэт Чарских») наезжали на острова Каскада редко. Той зимой Марк видел их лишь на фотографии, которую Ксения нехотя принесла как-то по его просьбе на свидание. Улыбающийся светловолосый великан в вельветовом пиджаке обнимал за плечи хрупкую женщину с отвлеченным взором едва заметно косящих глаз, одетую в облегавшее ее стройное тело короткое черное платье. Другой снимок был напечатан в городской газете «Веретено»: висящий вниз головой высоко над ареной атлет ловит в облачке талька летящую ему навстречу маленькую нарядную Коломбину.
С ее отцом Марку так и не пришлось познакомиться, если не считать того случая в госпитале, когда до самых глаз (страшных, с кровавыми белками) упакованное в гипс тело, бывшее господином Томилиным, отвечало на все рефлекторным подрагиванием пальцев левой руки на простыне. Тогда же, весной, в Ялте, куда «Чарские» приехали на гастроли и где со столь печальными последствиями во время их выступления оборвалась изношенная трапеция, у Марка состоялся разговор с Madame Томилиной. Щуплая, с острыми локтями, сильно напудренная женщина неопределенного возраста (многие годы спустя Марк случайно узнал, что она была всего на семнадцать лет старше собственной дочери и что
«Итак, — просто сказала она наконец, потушив сигарету о блюдце и иначе скрестив худые ноги в матово-черных чулках со „змейкой", — вы, стало быть, просите руки моей дочери?»
Он в ответ наклонил голову, и его сочетание браком с Ксенией «стало быть».
Но едва ли Марк мог предполагать, когда по еловой аллее институтского сада вел Ксению в оранжерею («Углы» были категорически отвергнуты), что эта прогулка заведет их так далеко.
Аллея скучно тянулась мимо естественно-научного отделения и заколоченных до весны теннисных площадок в сумеречную глубину сада. Промеж оснеженной хвои горел лишь каждый третий фонарь, что, впрочем, не мешало Марку украдкой любоваться своей спутницей (задумчивой и покорной), ибо ночь настала морозная, ясная — настолько, что когда Марк впервые поцеловал Ксению у замерзшего, под каток расчищенного озера с цветными флажками и растянутой поперек электрической гирляндой, зажигаемой по воскресеньям, когда под искусственную музыку кружат пары, а в дощатом балаганчике разливают ароматный глинтвейн, ему отчетливо были видны (покуда не прикрыла) крошечные янтарные вкрапления в радужке ее блестящих зеленых глаз. Как еще одну странность той ночи Марк впоследствии отметил для себя то обстоятельство, что во все время довольно продолжительной прогулки и на возвратном пути им не встретилась ни одна живая душа. Глухо и пусто было в застывшем саду. Ровно светила медно-матовая луна, похожая на иллюминатор проходящего мимо корабля. Снег падать перестал, как будто все труды оказались напрасны ввиду почти полного отсутствия не пришедших на представление зрителей: и широкие снеговые «пироги» на еловых ветвях, тяжело нависавших над аллеей, и пушистые горки на скамьях и тумбах ограды, и даже белесые наносы в складках сюртука ученого Докучаева, исследователя запредельских урочищ и почв, чьим памятником, как неким резюме, оканчивалась темная аллея. Сойдя на боковую дорожку, Марк увлек продрогшую курсистку к старой, восемнадцатого столетия, «ранжейной палате».
Когда-то давно, во времена буйных празднеств и стремительно прожитых жизней, в ней ухитрялись выращивать ананасы, гранаты и финики, держали павлинов, разыгрывали спектакли, устраивали приемы с танцами и концерты. На исходе девятнадцатого века, когда наступили более прозаические времена и фрукты стали круглый год возить из Марокко и Суматры, оранжерею забросили. Огромная, выстроенная покоем, с летним садиком во внутренней части и чашей фонтана на месте несякнущей водяной жилы, оранжерея от былого великолепия сохранила украшенную скульптурами галерею, во тьму которой Марк, отперев замок, и провел Ксению.
В теплице стоял душный тропический сумрак. Привыкнув, можно было различить в слое плотного аромата роз и гвоздик как бы шероховатые трещины, длинные продольные щели, образуемые запахами попроще, вроде сырой древесины, оконной замазки, хорошо напитанного чернозема, гниющих опилок и траченных прелью холстов. Всего уместнее здесь было бы сравнение оперной примы на авансцене с рабочим в поношенном комбинезоне, выглядывающим из-за кулис. Цветочный ковер легко преодолевал мнимую преграду стекол и был, казалось, расстелен прямо на снегу, в то время как в верхних сквознинах рам беспрепятственно мерцали звезды.
Зажигать свечу, заботливо оставленную сторожем на табурете у скамьи, не было нужды. Да и вряд ли бы Марк сумел совладать с этой задачей: замерзшими пальцами он бестолково теребил сложные застежки ее шубы, а Ксения, желая помочь, лишь мешала ему. Во все время их скоропалительной близости они что-то шептали друг другу, в чем-то признавались; она то отстраняла его руки, будто в сомнении, то брала его за коротко остриженную голову и прижимала к себе. Под шубой она оказалась в открытом шелковом платье. Неверно истолковав ее дрожь, Марк завернул Ксению в свою шинель и отнес на скамью. Встав перед ней на колени, он развернул свою добычу и продолжил, покров за покровом, обнажать ее пугливое, затравленное тело. У нее оказались неожиданно крепкие при тонкости ее сложения груди, плотные, круглые, с четко очерченными, почти черными, как у цыганки, сосками. Он, конечно, нисколько не сомневался, хотя, как всегда, оказался совершенно не готов к тому, что там за одеждой могут быть спрятаны всякие гладкие маленькие сюрпризы вроде едва заметной дорожки тонких темных волосков вдоль плоского живота или этих вот твердых сосков, расцветавших под его поцелуями, когда он мимоходом ласкал их, спускаясь все ниже и ниже. Его крепко лихорадило. Охваченный любовным смятением, он уже не мог уследить за всеми наитиями соития. Большим пальцем руки, опущенным вдоль ее напряженного живота вниз, он слегка нажимал податливую влажную впадинку, пробуя градус ее огневицы, и тем самым, будто перебирая клапаны диковинного инструмента из разряда d'amoure, заставлял ее стонать и вздрагивать. В какой-то момент его несколько отрезвил скульптурный холод ее колен, и в то же время, прижимаясь к ней, распластанной на скамье, он чувствовал, что их животы немедленно сделались мокры. Поддаваясь нажиму его тела, Ксения безотчетно развела согнутые ноги, с покорным вздохом принимая на себя всю земную тяжесть любви, и Марк, помогая себе правой рукой, в которой, как израненный воин на поле брани, он сжимал эфес своей страсти, а левым локтем упираясь в твердый край скамьи, одним обморочным толчком
и как бы из последних сил, как бы в самую последнюю дарованную ему секунду, пропустить которую нельзя, пропустить которую равносильно смерти, вжался, вжился в ее страшно узкий эстуарий, преодолевая дразнящее сопротивление ее невинности, и все то, что обычно сокрыто за рядом отточий, оставляющих читателя в дураках и один на один с клубящимися в темных сводах его собственного воображения крамольными демонами: белые обнаженные тела молодых любовников, сложно-сопряженные и подчиненные в дрожащем мраке сквозистого убежища, штормовая качка ложа и нарастающие стенания загнанной в угол жертвы — все это случилось очень скоро и просто.Утолив первую жажду, Марк отвалился от ошеломленной, распахнутой Ксении и перевел дух. Ее бледное лицо с прилипшей к щеке прядью причудливо искажали тени. Она тихо, по-детски прерывисто вздохнула, свела колени и укрыла ноги полой его синей шинели. Finis [28] . Вдоль стен смутно угадывались лоснящиеся мраморные фигуры диан, венер и пастушек Где-то в углу в каменный пол ровно капала вода.
IV
SPERANZA [29]
28
Finis — конец.
29
Speranza — надежда.
Когда собрали с полу осколки стекла и завесили разбитое окно простынею, Матвей немного успокоился и даже согласился выпить стакан подслащенного медом молока. Сон, приснившийся ему той ночью, еще долго потом повторялся с некоторыми переменами декораций и костюмов, раз или два в году, пока наконец постановщику не наскучил спектакль и он не распустил труппу. В ту душную ночь он пережил потрясение, вызвавшее ущемление его речи, и лет до восемнадцати Матвей Сперанский отчаянно заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спертым воздухом семинарий наполненной фамилии. Особенно много хлопот доставляли смычно-взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипедиста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне которой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окрыленный, с развевающимися волосами, произносит речь перед зачарованной толпой на площади. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.
Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собеседник не давал ему закончить, встревая со своими снисходительными подсказками, пока Матвей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатства, или оттого, что он сам, избегая ухабов и подгоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сводилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения событий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там — и к сочинению.
Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.
Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками — физического или нравственного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недостаток словесного выражения, а понятливые и терпеливые близкие были достаточно хорошими актерами, чтобы делать вид, будто беседа с ним — это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу — ромашку» или «съедобное — несъедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что дыхательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуздывать волнение и гипнотизировать собеседника легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей покорной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная музыкальная шкатулка.