Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Оранжерея

Бабиков Андрей

Шрифт:

Если что-то разузнаете, не трудитесь пи­сать — почта берет теперь по меньшей мере две-три недели, а лучше к Вам заглянет на днях один мой старинный московский приятель.

Дочь [исправлено со слова «ночь»] шлет Вам воздушный поцелуй с ароматом (в этом году весна необычайно теплая: в Крыму вот-вот за­цветет миндаль).

Спасибо за открытку к Рождеству: я всег­да любил этих трех немного растерянных ца­рей Каспара, Бальтазара и Мельхиора.

С искренним почтением,

Ваш MN.

P.S. To в самом деле была розовая чайка (Rbodostetbia rosea)! Несколько лет назад я ви­дел еще двух.

Первой мыслью Матвея по прочтении было: так, значит, это правда о строительстве плотины и дело близится к концу — о чем злорадно шеп­чутся в кабаках и вокзальных буфетах, в прием­ных и редакциях? А он-то полагал, что это толь­ко новая газетная кампания и дальше слов дело не пойдет. Затем он вспомнил тот день, когда впер­вые увидел Розу,

и чайку на льдине, и Нечета в серой шляпе, затем отметил про себя, как ловко Марк дал ему понять, что это было написано им собственноручно (Надеждиным он называл его в шутку и в память об известном издателе), и только после этого подумал о Саше Блике, на которого Нечет намекал в своей записке. Неужто Блик не знает об этой идиотской плотине? — продол­жал размышлять Матвей, готовя на кухне скуд­ный холостяцкий ужин. — Не может этого быть. Но отчего же он бездействует? Неужели же он, с его властью, не может сказать им, как сказал од­нажды Потемкин за ужином Платону Зубову: «Да оставь ты этих пришлых далматцев в покое, Христа ради. Пусть живут себе, как им вздумает­ся, на своих никому не нужных шхерах»? Едва ли, впрочем, он принимает это так близко к сердцу. Он теперь «птица большого полета», мыслит с размахом... Говорят, что после встречи с фюре­ром разочарованный Шпенглер заметил, что ожи­дал увидеть тирана, а не тенора. Che dopotutto non era vero [32] . К чему это я вспомнил? Ах да, театр. При чем здесь театр? Что там у него может быть за дело?

32

Che dopotutto non era vero — что, в конце концов, вовсе не было правдой.

Три дня он потратил на то, чтобы дозвонить­ся до Блика. Накануне ему удалось-таки услышать его высокий, жизнерадостный голос и условить­ся о приеме. Блик пригласил его почему-то в Ху­дожественный театр, что в Стряпчем переулке. И вот теперь, в вагоне метро, направляясь к нему на аудиенцию, Матвей припоминал их послед­нюю встречу несколько лет тому назад.

В тот раз он два часа прождал Блика в огром­ном холле дорогой гостиницы. Ему вспомнились кожаные диваны, яркие люстры, орхидеи в пря­моугольных вазах, бесшумный официант, лом­кие бисквиты и очень крепкий кофе с кардамо­ном. Блик явился в сопровождении трех или че­тырех рослых ребят в хороших костюмах и личного секретаря с бегающими глазками, имев­шего пристрастие к длинным словам и обозвавше­го Матвея «Просперанским». Секретарь этот тут же убежал в уборную, а рослые ребята, похожие один на другого, молча расселись поодаль в ка­ком-то точно определенном порядке. Широко рас­ставив ноги, они принялись хмуро обозревать абстрактные картины на стенах и лепные вола­ны на потолке, — приветливость и добродушие, по-видимому, не дозволялись уставом Друзья дет­ства заняли освещенный торшером, тесно застав­ленный креслами глухой угол, в котором Матвей чувствовал себя так же уютно, как прикованный цепью невольник в трюме тонущего корабля. На прощание Блик неловко приобнял Матвея («ты не пропадай, старик»), хотя тут же крутился, то и дело поглядывая на часы, его гнусноватый сек­ретарь (Татарцев? Башкирцев?), а другой рукой Блик нащупывал что-то в кармане пиджака. На том и расстались. Теперь, стало быть, театр.

«„Доходное место", — объявил тот же серди­тый голос. — Переход на станцию ,Дошадь Рево­люции"» (так Матвею, во всяком случае, послыша­лось: белая взбешенная кобыла с налитыми кро­вью глазами) — и, очнувшись, он спешно покинул вагон.

Всякому свежему человеку (билет на аэроплан в бумажнике) помпезные казематы московского метро внушают животный ужас. Вестибюль был выполнен в лучших зодческих традициях пыточ­ных застенков и макаберных темниц: могиль­ные плиты черного мрамора, серые своды, мато­вый металл, тусклые плафоны, мозаичный порт­рет главного тюремщика-бородача, промозглая сырость карцера. Lasciate ogni [33] , Сперанский! Вла­чись теперь за всеми, беззвучно стеная. Вот па­мятная доска полированного гранита: «На этом месте 1 февраля 1934 года фанатиками-старове­рами был почем зря расстрелян видный деятель Великого Осеннего Раскола П. П. Могиленко». Вот следы недавнего покушения бомбиста-дилетанта Блюма на гласного городской думы Кукошкина, торжественно открывавшего бюст. Первому Ма­шинисту, — глубокие выщерблины на колоннах, букетик поникших гвоздик, смятение в выпуклых глазах Первого Машиниста... Вот идиотский рек­ламный плакат на стене: «Тебе наскучила твоя ма­лышка? Купи билет в круиз, братишка!» — и блед­ная девица, одиноко стоящая на пристани, облива­ясь слезами, посылает пневмопоцелуи глядящему в бирюзовое пространство белозубому красавцу на палубе лайнера.

33

Lasciate ogni… — начальные слова надписи над во­ротами в ад в «Божественной комедии» Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий» (Lasciate ogni speranza voi ch'entrate).

Течение толпы безучастно несло и направля­ло Матвея к выходу из подземелья. Коллективное бессознательное. Popolo minuto [34] . Современники, соплеменники, иноземцы, изгои, исчадия, едино­верцы, сослуживцы, кровные враги, дальние род­ственники. Огромное, страшное, многосоставное, многосуставное существо, усильно пережевываю­щее свою порцию ежедневной жвачки бытия: жам­кать, чавкать, чвакать, жевать усильно. И он, и он тоже был одним из них, «незнаемый никем», кро­хотный суставчик, без которого можно жить, как можно обойтись без мизинца, если не собира­ешься в музыканты или кукловоды.

34

Popolo minuto — простой люд.

Он долго брел, потерявшись, по грязным пе­реходам, затертый в толпе, как пятак в руках ба­рышников, мимо торговых лавчонок, притулив­шихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скри­пача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрубле­вой бумажки, им самим и брошенной ради на­живки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую айне кляйне, мимо жутковатого продавца газет с обожженными пят­нистыми руками, мимо угрюмого красноармейца в мешковатой шинели, глазеющего на проходя­щих нарядных девиц в тесных юбках, мимо пол­зающей в ногах по скользким гранитным плитам старухи (что-то обронила), мимо хулиганского

вида пса с сединой на скулах, нескольких шумных студентов, толкающихся у унизительного окошка билетной кассы, старика в красном шарфе, опас­ливо несущего полное ведро воды в цветочную будку...

Внезапно он почувствовал стеснение в гру­ди — впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмурен­ная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испы­тывал такую вот холостую встряску чувств, сколь­ко ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один дол­гий, бессмысленный день, еще один день с Розой врозь! Как там у Тарле: «С той квартиры я съехал давно, и в тот город я больше не вхож, и страну я сменил (все равно), да и сам на себя не похож. Ты ж по-прежнему ходишь ко мне...» Не лучше ли было сказать помягче, не слишком нажимая на перо, с легкой прохладой в безударных слогах: «Но, как прежде, ты ходишь ко мне...»? И ты, и ты — тоже приходишь, пусть все реже, пусть по­рой под чужой маской... Однажды я открою глаза и увижу ее лицо, и это будет как первое солн­це после целой вечности ненастья. Но что, если... Странная мысль, но все-таки. Что, если мне было даровано избавление от речевой хромоты только затем, чтобы внятно сказать ей, как я люблю ее?

Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?

В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого па­лисадника, а эмоции покупаются в уличных авто­матах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное пред­ставление, всякий раз оказывающееся старым фо­кусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пере­садка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обме­ниваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезало­жено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной иде­ей, кроме своей запредельной мечты.

Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка — про­должая размышлять о нелепости своей москов­ской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоми­ная свои давние свидания с Розой.

9

В то последнее лето их полублизости-полу­дружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (глав­ным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, по­встречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футболь­ным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюблен­ная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез — это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпо­читала немецкое название этой девчоночной ма­нии — Pubertätsmagersucht.

С ней творилось что-то очень странное. Мат­вей никогда прежде не видел ее такой. Она впадала то в капризно-насмешливое состояние, по пять раз на дню отменяя свои обещания и планы, то в рассеянно-замкнутое, неделями не подходя к теле­фону и пропуская занятия, то вдруг объявлялась среди ночи, подкрашенная, возбужденная, с рас­ширенными зрачками, и настойчиво требовала веселья до упаду в каком-нибудь кафешантане поразбитнее. Как-то раз, завидев в летнем мареве ин­ститутского сада тощую траурную старуху с чет­ками в когтистых руках, будто сошедшую с карти­ны Рембрандта и еще менее реальную, чем зеленая тень листьев на белых колоннах Галереи, Роза вдруг мертвенно побледнела, сникла, трагически-царственно воздела голую руку ко лбу и, закатив глаза и глубоко вздохнув, медленно осела на горя­чие плиты террасы, а Матвей едва успел подхва­тить ее и уложить ее голову себе на колено.

Да что тут толковать: Матвей и сам едва не повредился в рассудке от ее каждодневной за­поведной близости, вынужденный выносить в ее присутствии изнурительное томление и то спе­цифическое неудобство, о котором хорошенькие девицы (его источник) и не подозревают. К се­редине июня, душного, бессонного июня, навсег­да оставшегося в памяти в виде безымянного пыль­ного полустанка на окраине, с забытым кем-то фибровым чемоданом на одинокой скамье под чахлой акацией, ему уже впору было, не шутя, подхватывать — слегка приукрасив — девиз Га­рибальди: Rosa о morte [35] ! И вот что примечатель­но — особенность этой любовной пыточки была не в том, что она отказывала ему в свиданиях или сновидениях, о нет: она охотно соглашалась встре­чаться с ним — то в парке, то на какой-нибудь студенческой вечеринке, то в городском музее мук (где она с неподдельным ужасом, приложив ху­дую ладонь к щеке, взирала на убогие поделки людского зверства — крепко сколоченные ды­бы, громадные колодки, узловатые плети, кале­ные щипцы, ржавые шипы, «троны предателей», «вилки грешников», «железных дев»), — а в том, что она, как невиданный, сверхчуткий цветок при приближении пчелы, всякий раз как-то незамет­но отстранялась, ускользала, обращала его внима­ние на другое («ах, смотри, скорее смотри туда!»), бессознательно не позволяя ему приближаться слишком близко, так что между ними всегда суще­ствовала как бы воздушная преграда его безна­дежного обожания, ее безжалостной беззаботно­сти. Он так много и усиленно думал о ней, что ему начинало казаться, будто сама действитель­ность уже слегка исказилась под давлением его мысли. Иначе откуда бы взялись все эти странные образы, преследовавшие его, все эти неимовер­ные, резиновые Розалии, Розины, Розетты, Роза­мунды и Розабланки, вновь и вновь попадавшиеся ему на глаза: в газетах, на уличных вывесках, на афишах, на рекламных листках («Отель Розмари. Сомневаетесь в чистоте бассейна? Читайте отзы­вы! Смотрите фото!»); и можно было быть уве­ренным, открывая наугад взятую с полки книгу где-нибудь в гостях, что наткнешься на стихи ба­рона Розена о Розе. Они выстраивались в ряд, они были страшны, как бред палача, они имели свою градацию: от полупрозрачной Розы Ла Туш, умершей от истощения в Дублине в 1875 году, до Розалии Бредфорд, гигантской американской толстухи в полтонны весом.

35

Rosa о morte! — Роза или смерть! (Вместо «Roma о mortal» — Рим или смерть!)

Поделиться с друзьями: