Париж в 1814-1848 годах. Повседневная жизнь
Шрифт:
Наконец, к числу зрелищ, причем таких, где народ был и зрителем, и участником, следует отнести похороны видных оппозиционных деятелей. В 1820-е годы самыми нашумевшими мероприятиями такого рода были похороны генерала Фуа (1825), трагика Тальма (1826) и депутата Манюэля (1827).
Бонапартист Максимильен-Себастьен Фуа был депутатом-оппозиционером и блистательным оратором. Русский дипломат князь П.Б. Козловский писал о нем в своей «Социальной диораме Парижа»: «Генерал Фуа никогда не пишет своих речей заранее; говорит он сильно, ясно, свободно. Вид у него болезненный и хилый, но дайте ему подняться на трибуну, и вы не заметите ни малейшего признака усталости или вялости».
Генерала Фуа хоронили 30 ноября 1825 года; за гробом шли, по разным версиям, от 30 до 100 тысяч человек: депутаты, отставные солдаты и офицеры (которые по этому случаю надели старые мундиры), торговцы и предприниматели, студенты – медики и правоведы (студенты, кстати, не только участвовали в похоронах генерала, но сразу после его кончины открыли подписку и за месяц собрали
Стендаль описал похороны генерала Фуа в статье, опубликованной в январе 1826 года в английском «Новом ежемесячном журнале». О покойном генерале он отозвался чрезвычайно лестно: «Хоть и снедаемый честолюбивой мечтой – стать министром, – он не сделал ради исполнения этой мечты ни единой подлости. <…> Этот выдающийся человек, один из самых красноречивых среди наших политических ораторов, умер в бедности, но не продался властям». Еще более высоко Стендаль оценил саму церемонию похорон: «Обстоятельство поразительное и поистине беспримерное в истории французской революции, продолжением которой послужили похороны генерала Фуа 30 ноября 1825 года: в этих похоронах не было ничего театрального; ни один француз, принимавший участие в церемонии, не был движим тщеславием. Все действовали так, как велело им чувство. Не могло найтись зрелища более удивительного, чем скопление такого множества людей, объятых скорбью, в семь вечера на кладбище Пер-Лашез».
Стендаль обычно относился к своим соотечественникам весьма скептически, поэтому в той же заметке он предположил, что «пройдет, наверное, не меньше десяти лет, прежде чем парижане вновь покорятся действию тех чувств, какие двигали ими 30 ноября». Однако в данном случае Стендаль оказался плохим пророком. Не прошло и года, как огромная толпа (свыше 20 000 человек) последовала на кладбище Пер-Лашез за гробом великого трагика Тальма. Эти похороны состоялись 21 октября 1826 года. Тальма был не просто гениальный актер, но еще и, выражаясь современным языком, человек «ангажированный». Бонапартист и антиклерикал, он умер, так и не согласившись принять архиепископа Парижского, который хотел посетить его перед смертью. Больше того, Тальма отказался от причастия и завещал нести его гроб на кладбище без отпевания в церкви. В результате похороны Тальма, по сути, превратились в антиклерикальную демонстрацию.
Наконец, еще более многолюдная и политизированная похоронная процессия потянулась на кладбище Пер-Лашез 24 августа 1827 года за гробом Жака-Антуана Манюэля (1775–1827). Этот либеральный адвокат 28 февраля 1823 года был исключен из палаты депутатов, потому что в его речи против войны в Испании власти усмотрели проповедь цареубийства, и в знак протеста против его исключения 60 левых депутатов отказались заседать в палате до конца сессии. В похоронах опального адвоката приняли участие самые прославленные представители либерального лагеря – Лаффит, Беранже, Тьер, Минье. По некоторым сведениям, Манюэля провожали в последний путь около 40 000 человек; однако если верить другим источникам, за его гробом шло даже больше народу, чем за гробом генерала Фуа.
Несколькими месяцами раньше, в марте 1827 года, когда в последний путь провожали герцога Ларошфуко-Лианкура, известного либерала и филантропа, председателя Общества христианской морали, основателя первой сберегательной кассы и пропагандиста взаимного обучения, студенты шалонского Училища искусств и ремесел, основанного герцогом, пожелали нести его гроб на руках. Однако полиция этому воспротивилась, в свалке гроб упал и разбился, тело покойного едва не вывалилось на землю. Во время похорон Манюэля этот печальный опыт был учтен, и на переговорах с полицией был достигнут компромисс: гроб адвоката остался на дрогах, но лошадей выпрягли, и студенты впряглись вместо них. На кладбище Пер-Лашез, куда был доставлен гроб, произносили речи Беранже, Лаффит и Лафайет; затем была объявлена подписка на памятник Манюэлю.
Эта своеобразная традиция – превращать похороны выдающихся деятелей в политические манифестации – сохранилась и при Июльской монархии, причем теперь эти манифестации порой приводили к весьма серьезным последствиям. Так, 5 июня 1832 года Париж хоронил деятеля республиканской оппозиции генерала Ламарка. За его гробом шло больше народа, чем за гробом главы кабинета министров Казимира Перье (скончавшегося
от холеры незадолго до этого). В траурном шествии во время похорон Ламарка участвовало несколько сотен тысяч человек, которые, несмотря на сильный дождь, с непокрытыми головами двигались по бульварам от церкви Мадлен к площади Бастилии. В толпе звучали крики: «Да здравствует республика!», а когда один из полицейских вздумал вмешаться и пресечь «крамолу», на него набросились и сломали его шпагу; начавшуюся свалку удалось прекратить с большим трудом. Подробное описание похорон генерала Ламарка оставил их очевидец Генрих Гейне; описание это прекрасно показывает, как в ходе подобных церемоний малейшая деталь приобретала глубокий символический смысл:«Когда на площади близ Аустерлицкого моста, где происходило траурное торжество, Лафайет, чье присутствие на похоронах возбудило всеобщий энтузиазм, окончил свою надгробную речь, ему надели на голову венок из иммортелей. В это же время на ярко-красное знамя, уже и раньше сильно возбуждавшее внимание, надели красный фригийский колпак, и один воспитанник Политехнической школы поднялся на плечи своих соседей, взмахнул обнаженной шпагой над этой красной шапкой и воскликнул: “Да здравствует свобода!”, а по другим сведениям: “Да здравствует Республика!” Лафайет будто бы надел тогда свой венок из иммортелей на красную шапку свободы; многие люди, вполне заслуживающие доверия, утверждают, что видели это собственными глазами. Возможно, что это символическое действие он совершил, вынужденный к тому или застигнутый врасплох, но возможно также, что здесь замешана и какая-то третья рука, которую нельзя было заметить в этой огромной теснящейся толпе. По словам некоторых очевидцев, после этой демонстрации увенчанный цветами красный колпак хотели с торжеством пронести по городу, а когда муниципальные гвардейцы и полицейские оказали вооруженное сопротивление, начался бой. Несомненно одно: когда Лафайет, утомленный четырьмя часами ходьбы, сел в наемную карету, народ выпряг лошадей и собственными руками, при громких криках одобрения, повез по Бульварам своего старого и самого верного друга. Многие рабочие повырывали из земли молодые деревья и, словно дикари, бежали с ними подле экипажа, которому, казалось, каждую минуту грозила опасность быть опрокинутым этой неукротимой толпой. <…> Многие из тех, кого я расспрашивал о начале военных действий, утверждают, что кровавая схватка началась близ Аустерлицкого моста из-за тела мертвого героя, так как часть “патриотов” хотела нести гроб в Пантеон, другая же часть собиралась провожать его дальше до ближайшей деревни, а полиция и муниципальные гвардейцы воспротивились этим намерениям. И вот начали драться с великим ожесточением, как некогда перед Скейскими воротами бились за труп Патрокла. На площади Бастилии было пролито много крови. В половине седьмого бились уже у ворот Сен-Дени, где народ построил баррикады».
Следует напомнить, что все это происходило в городе, где еще не кончилась страшная эпидемия холеры. Похороны генерала Ламарка переросли в народное восстание, для подавления которого потребовались совместные действия войск и национальной гвардии (эти кровавые события описаны Виктором Гюго в «Отверженных»). К вечеру 6 июня власти одержали победу над восставшими; однако на следующий день город был объявлен на военном положении, и полторы тысячи арестованных предстали не перед обычным судом, а перед военным трибуналом.
Рассказ о похоронах генерала Ламарка и последовавшем за ним восстании может показаться неуместным в главе, посвященной парижским зрелищам, однако начиналось-то все с шествия за гробом знаменитого человека. Как и десятью годами раньше, такие похороны были для парижан политическим зрелищем, но теперь за присутствие на них пришлось платить слишком дорогую цену.
Тем не менее вывод русского путешественника В.М. Строева следует признать вполне справедливым: «Во время самых стычек в соседних улицах образуется гулянье, дамы расхаживают и прислушиваются к ружейным выстрелам. В этом случае, в них действует страсть к зрелищам, к спектаклям. Для парижанина все становится спектаклем: смерть человека, стычка, борьба, фигляр, похороны. Он на все смотрит, как истинный зевака, с хладнокровием, беспечностию, с охотою поостриться и посмеяться; ему нужно, как древнему римлянину, хлеба и игр, и за неимением увеселений, он все превращает в игры. Заседания в судах исправительной полиции, следствия уголовных судов, заседания Института и других ученых обществ, выставки художественные – все это для парижанина игры, спектакли».
В самом конце Июльской монархии, в июле 1847 года, парижане, как и прежде, высыпали на улицы и набережные, чтобы поглазеть на прибытие в Париж королевского сына герцога де Монпансье и его молодой супруги, испанской инфанты. Зрителей было множество, но на пестрый, нарядный кортеж они смотрели вовсе не восторженно, а мрачно, с ненавистью. Их злоба служила предвестием революции, разразившейся в Париже менее чем через год – в феврале 1848 года.
Благотворительность в Париже получила такое широкое распространение, что этим даже пользовались мошенники. Они вымогали деньги у добросердечных парижан, притворяясь жертвами политических и природных катаклизмов. Так, в 1843 году один проходимец выдавал себя за поляка-эмигранта, другой – за легитимиста, разорившегося после Июльской революции, третий – за жителя Гваделупы, пострадавшего от землетрясения. Расчет был точный: сердобольные обитательницы аристократического Сен-Жерменского предместья не могли отказать просителям.