Перегной
Шрифт:
– Мается антихрист-от. – Услышал я тот же мужской голос, - крепко видать бес в ём сидит.
– Почто же бес, батюшка Федос, почто же антихрист?
– А ино как? Антихрист и есть! Иначе держали бы его в бане? Опоганит избу-от.
– В бане-от, поди, черт водится, батюшка? Негоже поди в бане его выхаживать?
– Кто это тебе мерзоту-от такую сказал, окаянная? Черт в душе твоей водится, оттого ты и колобродишь. Сказано нам в вере нашей – везде антихрист, везде! Все ядом и гнилью его пропитано. И в бане и в овине, и в воздухе и в соломинке и в травинке, в птахе любой антихристово. Все в смраде. А бани эти, с чертом, гадания
– Разумею, батюшка.
– То и разумей! Вот, послан нам во испытание путник этот. Коли выходим, баню-от сносить придется, да новую строить.
– Не пойму я мудрености твоей батюшка, не светла я супротив тебя помыслами -выхаживаем мы антихриста тогда почто?
– Ну, разумей! – терпеливо разъяснял голос.
– Знак это нам, знак! Путник к нам пришел с ношею своею, антихристом взваленной. Водили его бесы, водили, да к нам и завели, в Молебную. Тут он от ноши-от, от своей и обессилел. Знак в этом вижу. Глядишь выходим, и обратим. Тут возрождение и начнется, тако я его явление понимаю.
– А ежели не обратится он, батюшка Федос? Ежели отринет?
– Того я не мыслю! – властно оборвал голос рассуждения, - и на тебя наложу епитимью за мысленную крамолу! Путник встанет и рассудим! Знак я в ём вижу и знак тот добрый есть.
Боль меж тем давила и давила меня, и вкупе со странным диалогом начинала разрушать мое зарождающее сознание. Я, для себя самого неожиданно, вдруг издал стон – первый собственный звук со времени моего погружения во мрак.
3.
Хорошо все же сидеть на солнышке. Который день сижу и хотя бы тучка на небе появилась, хотя бы облачко. Нет, светит солнце, но не печет, не жарит, а ласково так греет. Теплый ветерок обдувает меня – все одно что в первые весенние денечки. Весной, в такую пору, бывает, вывалишься на улицу – все как всегда: снег тает, ручьи бегут и вдруг как даст тебе по мозгам резкий шум проезжающей по луже машины. Вдруг омоет лицо тугая струя теплого ветра и тотчас обмякнет, обтечет словно шаловливая девчонка метнет в лицо скомканный шелковый платок.
И вроде и до этого был ты жив и здоров, а вот нахлынет – и как после тяжкой, в бреду, болезни. Как какой-то тяжелый приступ прошла зима, как чахлость и болезненность. И понимаешь – перелом, перешибла все-таки тонкая плеть весны толстенный, несломимый казалось, зимний обух. Наперло и накатило. Все, теперь уже возврата нет.
И у меня вот уже который день похожие чувства. Одна разница – лето на дворе, да болезнь не мнимая, а самая что ни на есть настоящая. И она несется от меня скачками прочь. Хожу я пока плохо, по стеночке, медленно, но хожу. Вот уже и за плетень выполз, сижу, щурусь на полене как кот. А до этого по двору два дня передвигался – от баньки до уборной и опять к баньке. Интересно бы теперь узнать – кому приютом и лечением обязан. Ну да ничего, окрепну-узнаю.
– Наслаждаешься? – елейный голос прозвучал сзади как из ниоткуда, шагов за спиной я не слышал.
– Да, греюсь вот на солнышке – ответил я, разворачиваясь
к старику имя которого, как я знал, было Федос.– Здоровьем ты уже вроде как окреп - полувопросительно, полуутвердительно сказал дед.
– Да, спасибо вам, уже намного лучше. Так и не пойму, что со мной тогда случилось.
– А и понимать нечего. Некоторые вещи они не для понимания, а для принимания. Они просто есть, эти вещи-от.
– Что-то я вас не пойму?
– Не поймешь, так прими.
Старик говорил какими-то мудреными загадками и я его не понимал. Толи по телесной немощи, то ли по душевной слабости.
– Звать-то тебя как, путник?
– Виктором вроде раньше звали.
– И документы поди есть?
– Чего нет, того нет. – Ответил я честно.
– Потерял где что ли?
– Да нет, не потерял. Просто нету.
– А и ладно. У меня вот тожа нету. Да и ни у кого нету. Нашто оне. В их печать антихристова.
– В каком смысле?
– не понял я.
Старик, не обращая внимания на последний вопрос поднялся и поковылял прочь. А я остался в недоумении.
Второй раз он заговорил со мной также внезапно. Я как раз выходил из уборной и направлялся в баньку. Федос опять материализовался, как ночной страх, из ниоткуда. Вынырнул из вечернего тумана передо мной, и, не здороваясь заговорил:
– Живешь?
– Живу.
– Сказал я подаваясь назад.
– И живи, Витенька. И живи. Час придет, поговорим. Скоро он уже поди, час-от.
Эта полуутвердительная полувопросительная манера заканчивать внезапно начатый разговор внушала какую-то тревогу и вместе с тем, подавала какую-то надежду, как бы указывала путь. Интересная манера. Я никогда особо не интересовался психологией и всякими модными штучками типа НЛП, но мне показалось, что это что-то из арсенала подобных деятелей. Что-то сродни подготовки к трансу. Откуда только у деревенского, со старорежимных картинок-лубков, мужика такие навыки? Самородок поди какой, типа Григория Распутина.
Часа значит будем ждать? Подождем, нам татарам все равно. Сил, чтоб какой-то серьезный рывок совершать из этой глуши все равно пока не подкопилось. Хватило б пока на то, чтоб деревеньку-то всю обследовать. А то с пригорка таращиться уже надоело. А интересная, судя по всему деревенька!
Час-от, пользуясь терминологией Федоса настал нескоро. Несколько дней я провел в ожидании наступления этого часа, а его все не было. Силы мои постепенно накапливались и требовали применения. Но поскольку путь мне на двор, где велись всякие хозяйственные дела был заказан, так что ни дров помочь наносить, ни воды, ни еще чего по хозяйству я не мог, выход был один, применить их вовне.
В отличие от Федосовского подворья ходить на улицу мне не возбранялось, прямого запрета, во всяком случае, не было. А любознательность давно уже туда манила. Правда что-то подсказывало, что радушный мой хозяин – спаситель и кормилец Федос со домочадцами своя не очень-то и одобрит такой мой поступок. Но, что не запрещено...
Вид от калитки, с пригорка, был великолепен. И хотя я им уже не раз успел насладиться сидя сиднем на завалинке, но сейчас в нём было что-то особенное. На смену бескрайней небесной сини пришла облачность. Облака, надвигались строем. Дойдя до деревни они перестраивались, сгущались и уплотнялись в своеобразный кулак, занесенный над миром как кара за грех. Ветер усиливался и поддавал свежести. Шум его пророчил расплату.