Письма осени
Шрифт:
Проснулся он толчком, от неопределенного нудящего ощущения. Казалось, там, во сне, он вдруг вспомнил о чем-то важном, кинулся назад, но по дороге опять забыл. Он лежал в темноте и силился вспомнить, а чувство тревоги не проходило. «Алешка!» — вдруг подумал он и, вскочив, опрокинув в темноте стул, быстро прошел к двери, распахнул ее и испугался какой-то странной, накаленной тишины.
— Алеша! — окликнул он и, подскочив к кровати, включил настольную лампу в изголовье.
Мальчик разметался на простыне, сбросив одеяло, и весь горел. Лицо его было все в красных пятнах. Он схватил сына на руки, побежал в соседнюю комнату, спохватившись, вернулся, осторожно уложил его на кровать и кинулся в ванную за полотенцем и водой. На полдороге ошалело запнулся. — Да что это я? — подумал он, тронув ладонью разом вспотевший, горячий лоб. — Заболел я, что ли? Или это все еще сон? Да какое там сон! Врача надо, срочно надо врача!
Опять кинулся в комнату сына, взялся было искать градусник, но не нашел и сел у кровати, зажав между колен кисти
— Алеша! Алеша!
Он осторожно затряс сына, подул на лоб, взял зачем-то на руки и стал баюкать. Мальчик тихо заплакал во сне. Да что же я! — поразился он, окончательно очнувшись. — Ведь у него температура под сорок! Врача надо немедля!
Он уложил сына, прикрыл одеялом, суетливо подоткнув края, дернулся туда-сюда, намереваясь бежать, но боясь оставить сына.
И тут в дверь позвонили. Он даже замер, не поверив. Позвонили опять. Слава богу! — почему-то подумал он и бросился открывать.
На площадке стояли двое — бородатый парень в черной ковбойской шляпе и мятом пиджаке и молоденькая девчушка.
— Ой, извините, ошиблись…
— Ребята! Ради бога! — Наверно, лицо у него было дикое, потому что они смотрели на него, как на ненормального. — Ради бога — «скорую»! Немедленно!
Он шарил в карманах, стараясь найти для них двушку, но они уже поняли и побежали по лестнице вниз. И он, перегнувшись через перила, закричал:
— Алеша Скоров! Пять лет! Квартира тридцать восемь! Высокая температура! И сыпь!
Китаец сидит на вечеринке у Вадика, соседа. Вадик работает в театре осветителем, живет вдвоем с бабкой, когда надо, спроваживает ее вниз, где прозябает в трехкомнатных апартаментах такая же ветхая старушенция, растерявшая детей и внуков. Старушки пьют чай под выцветшим шелковым абажуром, смотрят телевизор, прислушиваясь к музыке и топоту ног наверху. Они не унижаются до осуждения и сплетен, чувство собственного достоинства для них не пустой звук. Когда-то, еще в пятидесятых, обе они были ответственными работниками.
Старый дом, в котором они живут, считался тогда престижным — комнаты просторные, потолки высокие, есть даже черная лестница, по которой до революции доставлялись на кухню дрова и провизия. В тридцать седьмом по этой лестнице уводили ночами арестованных. Постепенно люди старели, дом ветшал, и сейчас он похож скорее на богадельню. Если погода солнечная, во дворе полным-полно стариков в строгих кителях, украинских вышитых рубахах. Некоторые из них до сих пор носят кавказские усы, а другие наголо бреют головы. Но старушек даже больше, чем стариков: ведь женщины выносливей, живучее. Все они очень аккуратные и чистенькие. Они греются под солнцем на лавочках, читают газеты, иногда устраивают собрания — любят, по старой памяти, позаседать и поспорить. По поводу уборки лестничных площадок, например, или мытья окон в подъездах… Регулярно старики устраивают субботники — граблями чистят скверик во дворе, разбивают клумбы с анютиными глазками, убирают хлам из подъездов. Сражаются с пьяницами и бродягами, которым полюбились черная лестница с ее старыми диванами и запахом кошачьего дерьма. Пишут письма в инстанции, требуя заколотить эту лестницу или ликвидировать ее вообще как класс. Под каждым письмом собирают подписи жильцов. Старики требуют, чтобы те, кто имеет собак, выгуливали их на пустыре или на бульваре, чтобы дети не разбрасывали во дворе игрушки и не вытирали руки о развешенное белье, чтобы после десяти не орала из окон музыка. Музыка если и орет, то только из одного окна, где живет Вадик, игрушки разбрасывать некому, в доме мало детей. Зато собак здесь множество, самых разных — и больших и маленьких. Старики прикармливают даже приблудных кошек, и для всякого бездомного зверья это не дом, а прямо-таки земля обетованная. И когда смотришь, как во дворе среди кормящихся голубей мирно почесываются собаки и загорают на песочке коты и кошки, ничуть друг с другом не враждуя, равно довольные собой и жизнью, то невольно думаешь, что эти упрямые старики все-таки в чем-то добились своего.
…Вечеринка в разгаре. В комнате не продохнуть от табачного дыма, грохочут стереоколонки, мигает свет, танцующие фигуры извиваются в полутьме, отбрасывая на стены причудливые, изломанные тени. Китаец сидит за разгромленным столом, где все смешалось: бутылки шампанского, тарелки с закуской, пепельницы, жестикулирующие руки, окурки. Сидит и катает по скатерти хлебный шарик, а вокруг о чем-то спорят, аж хрипят, — о каких-то статьях в каких-то там журналах, о наставшей вдруг свободе. И все с хохотом, с криком. Бегают молоденькие, длинноногие, как кобылицы, девчонки, у окна читают стихи. Народ все какой-то пестрый и подозрительный. Китайцу это не нравится. Он знает таких парней, сталкивался с ними не раз, когда одно время был знаком с девицей, работавшей на ксероксе. Ему никогда не нравились их вечное злое самоедство, их странные разговоры и вечная трусость, книжки, передаваемые из рук в руки украдкой и с предостережениями. В его понимании это тоже фарцовка, только иного рода — духовная, так сказать, да к тому же не приносящая никакого дохода, а значит — глупая, никчемная.
Вадик притащил знакомых из театра и еще каких-то, а те привели своих знакомых, в общем — бедлам. «Недоделки», — думает Китаец, молча разглядывая возбужденные, шатающиеся в дыму лица.
Уже насшибали по трояку, побежали в ресторан за добавкой. Китаец дал десятку. Ему вообще не хотелось пить, но надо ж было хоть чуть-чуть покуражиться над этой распоясавшейся голью. Нет, не нравится ему здесь. Не любит он крикунов. Это они сейчас все смелые, а чуть прижмут — опять в кусты, в тихие кухонные разговорчики, в книжонки, ксерокопии. Да это ж просто шакалы, терзающие падаль. И свобода их — шакалья свобода. Китаец и сам не знает, за что на них злится. Да и на них ли. Какая-то странная маята не отпускает его — и все.Китаец уже накуренный. Еще не так, чтоб через окурки прыгать, но уже изрядно. Со стороны в полумраке этого почти незаметно, Китаец умеет себя контролировать, как опытный пьяница, только зрачки расширены и нестерпимо блестят. Среди шума и гама он сидит за столом, пьет томатный сок и думает, почему все-таки не пришел на встречу Егерь. Сейчас он понимает, что та встреча с Джаконей помешать не могла. Если бы Егерь был на базаре, то все равно подошел бы или кто-то от него бы подошел. Ведь он знал о промедоле. И был уговор, что оплата — товаром. Китаец только не сказал — каким… Упустить такую сделку мог только трус или полный дурак. А Егерь не то и не другое. В крайнем случае он мог бы выйти на Китайца сам — прийти домой. Китаец специально высидел дома до вечера, ждал. Может, загулял? Но нет, Егерь не щенок, который может про все забыть, погнавшись за какой-нибудь юбкой. И главное — молчит телефон, по которому Китаец всегда связывался с людьми Егеря. Молчит — и все. Будто все вымерли…
«Неужели — загремел?» — думает Китаец, узя глаза и катая по скатерти шарик. Папаша прав — вся эта конспирация больше для очистки совести, она не спасает от того, на чем всегда и сгорают, — от случайности, дурацкой, непредсказуемой случайности. Гонцы, поставляющие Егерю анашу, все до одного «подсаженные», почти все — на игле, иначе какой дурак пойдет в поля собирать цвет и пыльцу, рискуя нарваться на милицию, на зверя. А «подсаженные» очень легко раскалываются. Китаец об этом слышал. Может, психика у них порченая, может, нервишки не те. Значит, гонец — скупщик, а от скупщика рукой подать до тех парней, которые приезжают с Егерем и шныряют по точкам, налаживая оптовый сбыт барахла, пока сам босс сидит на телефоне, осуществляя общее руководство. Егерю, похоже, нравилось играть в эту игру. Но там, где дело касается подполья, никогда не предугадаешь, с какой стороны ударят. И с Егерем рано или поздно будет то же, что и со всеми. Вполне возможно, что все начнется с какого-нибудь мелкого шакала вроде Джакони, которого случайно возьмут на толкучке с барахлом. И достаточно будет только намекнуть, что дело замешивается групповое, да еще связано с валютой, достаточно будет только показать соответствующую статью УК и пообещать учесть чистосердечное признание и явку с повинной, — всех он продаст… Это Егерь может мнить себя суперменом, неуловимым и неуязвимым, но Китаец за десять лет видел всяких и знает, что все кончают одинаково. Потому-то он и предпочитает всегда работать в одиночку. А что, если Егеря, и вправду, взяли и он успел уже сболтнуть про Китайца? Про то, что он, Китаец, предлагал ему ни много ни мало — сорок ампул промедола, что тогда? Да, прав, прав Папаша…
Выругавшись про себя, Китаец щелчком пускает по скатерти отвердевший хлебный шарик, и тот, перепрыгивая через тарелки, прямиком бьет в пустой фужер, опрокидывает его. И тоненький звон стекла едва слышно поет печальную песню лопнувшей гитарной струны.
…Я сидел на той же самой вечеринке, за тем же самым столом, неподалеку от Китайца, пил шампанское, курил, слушал музыку. Меня привел сюда знакомый — случайно встретились на улице. Он нес в портфеле две бутылки шампанского, ну и пригласил с собой. Я люблю такие места. Здесь можно остаться одному среди людей, чтоб никто не лез, не вызывал на откровенность. Это хорошо — сидеть, потягивать из бокала теплый напиток хабаровского розлива, отдающий то ли копытом, то ли жженым пером, смотреть, как извиваются в танце раскрасневшиеся и хохочущие девчонки. Кто-то уходит, кто-то приходит, никто никого не знает, сам хозяин заперся в соседней комнате со своей девушкой, выясняет отношения. А тут все ходят, тычутся из угла в угол, подходят к столу, наливают в бокалы, пьют, закусывают, курят, спорят.
Я немало видел таких молодежных сборищ в прошлые годы, но тогда в них ощущалась некая обреченность, что ли. Сейчас даже трудно вспомнить, о чем тогда говорили, о чем спорили: все на эмоциях, на ощущениях. Все чего-то ждали. Все мечтали. И о таком мечтали, что смешно вспоминать. Что вот, дескать, дадут нам волю, так мы всем покажем, какие мы красивые и хорошие, а пока только пьем, потому что плетью обуха не перешибешь. Система — вот что было главной темой этих разговоров, хотя само это слово не называлось. Мол, жить нам не дают, не дают развернуться в полную силу. Сейчас я знаю, что дело не только в системе, хотя долгое время не мог понять природы страха, который заставляет цензуровать мысли, слова, останавливает руку пишущего. Это не страх наказания, а значит — не страх системы. Нет. Это глубже. Ведь с детства тебя приучают к стереотипам суждений, выдавая их за единственно верные. И вот ты сам начинаешь бояться отступлений от них, чтобы не стать ослушником. Ты не желаешь быть отступником, но твои мысли по драконовской логике догмы делают тебя таковым. И тебе остается одно — сковать собственный мозг, делающий вдруг из примелькавшихся наблюдений крамольные выводы.