Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он уже не может остановиться, и то, что в нем растет, — это месть за мгновенную боль, которую он испытал только что, ощутив, как бы он хотел иметь ее, вот такую, рядом, каждый день.

И вот, расчетливо выбрав линию поведения, он отпускает поводья. Он мил, улыбчив, белозуб. Симпатичный такой парень, совсем безобидный. Под действием анаши он ударяется в эйфорию, где, кажется, нет ни расчета, ни прицела — одна сплошная глупая, щенячья какая-то восторженность. Китаец вдруг начинает болтать. Несет что ни попадя, сам себе удивляясь, и остановиться не может. Он ей что-то говорит про моря: он, видите ли, бывший моряк. Проплыл все моря и океаны, но счастья так и не нашел. Вот теперь бабочек коллекционирует и тем занимает свободное время. (В самом деле, у Китайца в комнате одна стена до половины занята

обтянутыми бархатом застекленными щитами, на которых рядами на иголках — засушенные бабочки, каждая с пояснительной латинской надписью внизу. Эту коллекцию Китаец задешево выменял у одного спивающегося профессорского сынка, просто так, для интерьера). И в его воспаленном мозгу эта история распускается цветком такого залихватского вранья, что Китаец, сам ошарашенный, даже разок запинается, успев подумать: ну, поехал Ванька в Англию…

— А чем ты сейчас занимаешься? — спрашивает она.

— Я? Да в угрозыске работаю! — брякает Китаец, и сам обалдевает: это ж надо, куда несет…

— Интересная работа, та?

— Ну еще бы!

И он с полным знанием дела повествует ей о наркомафии, — как он ее ловит, а в него стреляют. Но главное в том, что счастья нет. Вот он собой рискует, — стало быть, один как перст: ни родителей у него, ни подруги; вот его, может, завтра шлепнут, и хочется самого простого — такой, понимаете ли, жизни, чтоб дома его ждали, чтоб открывали дверь, гладили рубашки. Вот чего ему хочется. Только этого. Потому что он во всем разочаровался. И пока он плетет все это, в нем скачет и скалит зубы настырный маленький бесенок. Ухмыляется, потирает руки, и игра эта вдруг становится невыносимой.

— Знаешь что, — Китаец берет ее за руку, — пойдем ко мне…

— К тебе? — В глаза ее вплывает легкая настороженность. — А зачем?

— Ну, посидим, чаю попьем, «видик» посмотрим.

— Ты что, правда, один живешь?

— Ну да.

Некоторое время она колеблется, потом улыбается, глянув ему в глаза снизу вверх. Она чувствует в этом парне какую-то тайну, и то, что она ему необходима, ей, пожалуй, льстит. И за этой нарождающейся готовностью разделить с ним одиночество хотя бы на час-два, утешить присутствием и вниманием — за этим стоит что-то такое вековечное, что Китаец чувствует мгновенный укол страха, точно переступает последнюю грань, точно в этой игре он зашел слишком далеко и взял на себя ношу не по силам. И чтобы отогнать наваждение, он наклоняется и целует ее в шевельнувшиеся, безответные губы, чувствуя, как напрягается под свитером упругий лук тонкой женской спины, и тут же отступает, глядя на нее чуть виновато, будто извиняясь за порыв, и вместе с тем зорко следя за ее чуть растерянным, покрасневшим лицом.

— Извини, — говорит он, криво улыбаясь. — Как-то так получилось. Год к женщине не прикасался, забыл все правила приличия.

И еще что-то плетет с вполне искренним, виноватым лицом. А бесенок все скачет, радуется и губы тянет в дурацкой ухмылке. Но, похоже, она и этому верит, что он вот такой простак, год к женщине не прикасался, а теперь ему захотелось ее поцеловать. Вполне по-дружески. Она отводит взгляд, невольно улыбается и тут же вскидывает на него глаза. И Китаец видит — простила.

— Так пойдем?

— Ну давай… — соглашается она, с деланным равнодушием пожав плечами, как бы говоря: «Уж раз тебе так хочется, почему бы не оказать невинную услугу бедному работнику угрозыска…»

Китаец видит в ее глазах огоньки сожалеющего женского превосходства (он пропускает ее, отодвинувшись, и наконец сбросив маску, суженными глазами смотрит ей в спину: «Попалась, пташка…» Она оборачивается, вопросительно глядя на него, как бы говоря: «Так мы идем?» И улыбается, вроде поощряя его: мол, ничего захватывающего все равно не будет, не надейся…

Они выходят из кухни в темный коридор, куда несутся крики разгулявшейся компании. Китаец открывает входную дверь и, задержавшись, пропускает ее вперед, скосив глаза на украшающую дверь табличку с черепом и костями, — Вадик таким образом эпатирует общественные вкусы — выпендривается, проще говоря.

Обшарпанные, стертые посредине ступени ведут наверх. И шахты лифта, затянутой мелкой железной сеткой, тянет кошками и сыростью. И вот площадка этажа, на котором живет Китаец. Тусклый свет запыленной лампочки, буро-грязные панели, запах кухни и старости. Китаец отпирает несуразно высокую, с торчащей из-под обивки паклей дверь. На пороге она оглядывается на него, неуверенно улыбаясь, и Китаец легонько подталкивает ее в темноту, в тихий и пыльный смрад застоявшегося одиночества. Включает свет в комнате, и в осветившийся кубический объем жилища вдруг впрыгивает чернильно-черное окно.

Она разглядывает стоящий в углу столб, обернутый грязной циновкой, ряды щитов с бабочками на стене, продавленный диван, кучки табака на подоконнике и на столе, кувшин в углу с засохшей веткой, большой, через всю стену, бумажный плакат с ярко набросанной черной тушью, стилизованной под иероглифы надписью: «Конечный результат нашей жизненной борьбы, точно так же и истинного каратэ, — достижение внутреннего состояния. Это состояние является следствием нашего внутреннего развития…»

Пол застлан циновками, кругом пыль — Китаец месяца два не убирал квартиру. Свет тускнеет на старых обоях, — кажется, будто в комнате царит затянувшаяся осень. Пахнет зверем, соленым мужским потом, табачным перегаром, носками. Не квартира, а логово. Лампочка под потолком верещит, как надоедливое насекомое. Китаец садится на заскрипевший под ним диван, внимательно

наблюдая за каждым поворотом ее любопытствующего лица, ее быстрыми взглядами, которые будто снимают с предметов кожуру, распознавая, то, что он привык не замечать. И от этого вдруг возникает что-то вроде стыда за обман и нестерпимо острым становится одиночество, он ведь даже не знает, о чем она думает сейчас, — и вдруг понимает, каким она его видит в оболочке этого развала. Он лихорадочно следит за меняющимся выражением ее глаз, боясь того, что она может сейчас понять. Он заигрался, так уютно завернулся в кокон вранья, что и сам начал в него верить. Он забыл о стене, а она здесь — стена, она стоит в застоявшемся смрадном воздухе, под верещащей лампочкой, и не даст сбежать ни от себя, ни от того, что хочешь забыть. И он боится, что вот сейчас она оглянется и посмотрит на него так, как смотрят из-за стены. И, торопясь, говорит хриплым, осевшим голосом:

— Иди сюда…

Она подходит. Взяв за локти, Китаец усаживает ее рядом, и она говорит:

— Не надо… Ну что ты! Не надо…

Минута шепота и клятв, и вот — под голосящей лампочкой, под слепым взглядом ночи сквозь черное окно — медленная немая борьба. Агрессия одиночества, прорывающего стену. Любовь — это захват чужих территорий, война двоих. Его руки ныряют под ее свитер, — лицо ее исчезает и опять появляется, и это уже лицо побежденной. Смуглые от загара плечи вылущиваются из кожуры свитера живым, дышащим, теплым плодом, а руки беспомощно прикрывают оголившуюся грудь. Китаец отбрасывает в сторону скомканный лифчик, жадными руками блуждая по ее загорелому телу, а она ему шепчет: «Свет…» Он встает, чтобы выключить свет, и она резко сжимается, обнимая себя руками, закрывшись, как бутон цветка, и опять раскрывается под его руками, горячим шепотом и умоляюще, словно прося о пощаде, все повторяет и повторяет: «Ну не надо, не надо же, что ты, я тебя прошу…» Все тише и безнадежней. А до Китайца вспышкой доходит вдруг темный смысл этих ничего уже не значащих слов, этого самооправдания побежденного. Ведь все они так говорят, боясь, как бы о них не подумали плохо, уже сдавшись, не помышляя ни о каком сопротивлении. Но за этим поверхностным встает древний, бессознательный страх женщины перед темным ужасом жизни. Ведь, продолжая жизнь, женщина продолжает страдание. Быть может, ее ум и не в силах понять, осознать это — огромность и жестокую определенность миссии продолжения рода, а значит, продолжения войн и самоуничтожения. Но каким-то далеким, пещерным, инстинктивным страхом боясь страдания и смерти тех новых людей, которых она может породить в забытьи любви, женщина говорит: «Не надо…» Эти слова похожи на просьбу об отпущении греха.

Что-то такое коротко и неясно вдруг понимает Китаец, но ему не до того, он прорвался в божий заповедник, где нет уже ни стен, ни одиночества, ни запретов, только жаркая тьма, ощущение ее горячего, вздрагивающего тела, рассыпанные на подушке волосы, запрокинутое лицо, ускользающие губы, запах духов и темная горячая волна, накрывшая вдруг его целиком, в кокон, куда не проникнуть чужому взгляду. Этот кокон похож на свернувшуюся беззвездную вселенную, где они говорят на языке птиц и зверей, так же бессвязно, но почему-то понимая друг друга. И миг потрясающей ясности, мелькнувший, как молния, в ответ на ее вскрик, миг полного слияния, когда не понять, кто из них говорит, чьи это руки скользят по спине. И полное опустошение вслед за тем — их будто бы разнесло, хотя они еще рядом, но каждый в себе. И тоска этого опять свалившегося одиночества снова встает в наступившей вдруг тишине, где, будто в насмешку, громко начинают тикать часы у него на руке, так громко, что оба они испуганно притихают, еще больше отдаляясь, уходя каждый в себя. Все…

Китаец лежит лицом вниз, чувствуя бедром горячее чужое тело, а девушка тихонько гладит его по плечу. Китайцу худо, так худо, что он зубами вцепился в наволочку, чтоб не застонать ненароком. Все неладно, все не так. Минуту назад казалось, что он умрет, и он готов был умереть — вот так, с ней. Казалось, что эта смерть сулит перерождение. Не умер. И такая пустота и стыд, что хоть волком вой. И она, та, что лежит рядом, сейчас только мешает. Зачем она здесь? Все равно остаешься один на один с собой, сам себя ненавидя. За ложь, за это мелкое, дешевое вранье, которому она поверила… Приняла всерьез. Но разве объяснишь? Объяснять, — значит, опять унижаться. И скоро придется что-то сказать, чтобы все встало на свои места. Он фарцовщик, он наркоман с изломанной психикой. Другим он уже не будет. И не надо ее брать с собой на этот погребальный костер, который уже близко, рукой подать. От этого костра уже дымом тянет. Или, может быть, это жгут листья где-то за домом?..

Он лежит, перетирая стиснутыми зубами сгустившийся мрак, а легкая рука все гладит его плечо, едва касаясь, осторожно, пугливо, замирая при каждом его движении. И от этих касаний Китайцу становится легче, он будто выплывает из-под воды. Ее рука в тихой, чуть пахнущей духами темноте словно бы протянулась из другого мира — оттуда, где они только что были оба. Эта рука напоминает об этом мире, говорит на том же языке, упрямая, будто они и сейчас слепые и безъязыкие, не видят друг друга, не слышат, а путеводный мостик легких прикосновений потихоньку ведет их друг к другу. Этого языка нет в природе, но рука говорит, говорит, и Китаец даже понимает, что она хочет сказать ему. Это и в самом деле похоже на разговор. Девушка тихонько гладит его плечо, и рука ее то замирает, будто спрашивая что-то, то опять начинает ласкаться, трогает мышцы на спине, легонько поглаживает их, царапает ногтем, замирает на шее — и все говорит, говорит…

Поделиться с друзьями: