Письма осени
Шрифт:
И вот у тебя на языке вертится преглупейший вопрос, в то время как тебя за руку волокут сквозь этот сияющий подъезд в твоей затрапезной майке и джинсах, волокут к лифту, мимо престарелой уютной тети, которая от изумления даже уронила вязанье: чего еще здесь не видели, так это рогожного куля, мимо кадки с пальмочкой, все мимо, мимо… И вот, когда тебя вталкивают в лифт и сияющий юный пальчик тычет в кнопку, вслед за чем обшитая панелями под орех кабина, тихонько взвыв, трогается вверх, ты задаешь его, этот вопрос, видя в зеркале свое встревоженное изможденное лицо с хрящеватым и как бы раздвоившимся на конце после всех хабаровских передряг носом:
— Кто твой отец?..
Ты стоишь в кабине лифта, который возносит к высотам жизни. Она и пахнет по-другому, эта жизнь, даже здесь, в лифте. И вот
— Отец у тебя кто?
А она, на ходу роясь в сумочке, отыскивая ключи, небрежно роняет:
— А-а-а, какая-то шишка. Мы недавно тут живем.
…Сияющая золочеными гвоздиками дверь, вся в солидных, лоснящихся выпуклостях. Ключ поет в замке, и Бегемот, подтягивая спадающие джинсы, представляет картину — вот его вводят в комнату, представить «папа» и «мама» как «интересного человека», а на спинке стула висит скромный такой китель с прокурорскими звездами. Или — вот дверь открывается и на пороге возникает бодрый такой пожилой здоровячок в скромных штанах с малиновыми генеральскими лампасами…
Ой-ёй-ёй… Бегемот уже чувствует, что ему здесь не ночевать, нет. Ах, эти милые девятнадцатилетние девчонки, они еще ничего не понимают в жизни. Он косится на спутницу. Ему и смешно, и путано, и как-то не по себе. Ведь сроду не боялся никаких властей до того, как прибыть в этот дикий город, век бы его не видать! Эти дальневосточные милиционеры кого хочешь вышибут из колеи, — известное дело, потомки первопроходцев и каторжан! Им хоть Будда попадись, моментально устроят на пятнадцать суток, если нету с собой справки, где написано, что он — Будда. Реалисты до мозга костей: очевидно, здешний климат этому способствует…
Дверь распахивается, и за дверью темно. Его вводят за руку, и он стоит на чем-то мягком под астматически-воздушный хлопок закрывшейся двери и металлический скрежет замка, стоит в темноте, переминаясь и гадая, на что же это он наступил. Но тут вспыхивает свет, и это «что-то» оказывается попросту оленьей шкурой, на которой его ноги в кедах выглядят нелепо, как трактор в тундре. Бегемот стоит, обеими руками обняв свой куль, и исподлобья шарит глазами по стенам в изысканных, под кирпич, обоях. На одной стене в ненавязчивом, интимном свете бра старой медью тускло отсвечивают зеркало в затейливой тяжелой раме и медные же крюки вешалок в стенном шкафу, который распахнут будто для того, чтобы он мог увидеть пушистую белую женскую шубку, явно не из синтетики. Потолок перекрыт деревянными балками, которые, имитируя копоть, покрыты темным лаком, и по стенам тоже идут деревянные брусья, где под лаком рельефно проступает структура дерева.
Это, очевидно, то, что у добрых людей называют прихожей. Она примерно того же размера, как комната, в которой обитает Бегемот в своем Останкине. Пожалуй, его логовище даже поменьше, потому что вот это помещение, предназначенное для того только, чтобы в нем разувались-раздевались, естественно переходит в комнату побольше, где видна декоративная черная дыра камина с медной решеткой и электрической подсветкой, все те же обои под кирпич, дополненные темным бобриком на полу, мягкими низкими креслами, книжными, до потолка, полками и черным, гладким до зеркального блеска роялем. На книжных полках, по которым Бегемот с ходу начинает шарить глазами, нет-нет, да и блеснет позолота, а несколько скромных икон, удачно вписываясь в интерьер, добавляют в палево-коричневую с багровым цветовую гамму некий мистический колорит…
Ой-ёй-ёй! Из этой самой прихожей выходят сразу двое дверей, а есть еще, очевидно, и кухня, и ванная… Бегемот видел такие квартиры только в кино, и вот лишний повод убедиться, что наше реалистическое искусство не врет, чтобы там ни говорили. Да, теперь понимаешь, откуда берутся эти лучезарные работяги с плакатов, с кого они срисованы, — ведь бытие определяет сознание. Но бывает и наоборот. Редко, но бывает так, что сознание определяет бытие. Бегемот привык к ободранным обоям, к грязным стенам в подъездах, запахам кухни и туалета во дворах, привык к чаду жареной картошки
и ностальгическим напевам эмигрантских песенок у соседей, не просыхающих в дни авансов и получки, к вечному недостатку денег и к очередям, но он знает, — чтобы быть человеком, надо преодолеть свое бытие. Надо подняться над его тоской, скукой и склочностью, над его теснотой, озлобленностью, надо подняться, чтобы быть че-ло-ве-ком! Надо преодолеть ненасытную гордыню, мелочную зависть, слабость плоти, безнадегу грядущего и еще многое, многое. Чтобы быть человеком даже в условиях, человека недостойных. И то, что мир не зависит от нашего представления о нем, — это уже крайне сомнительно. Природа у ж е зависит от нашего представления о ней, и жизнь наша зависит, ведь как же иначе мы бы ухитрялись ее переделывать? Мир не оторван от нас, мир — это мы, и когда исчезнет его отражение в глазах, во всех глазах, некому будет установить истину. Пока мы живы — все вокруг зависимо от нашей воли, от каждого нашего поступка!Вое это вертится и крутится в твоей, Бегемот, башке, в то время как о н а разматывает белые шнурки на лодыжках и отшвыривает свои бальные туфельки небрежным жестом своенравной Золушки: р-раз! — в один угол туфля, два! — в другой.
— Пойдем… — машинально бросает она через плечо и, глянув на твои ноги, приказывает: — Да сними ты кеды, ты что, спать в них собрался? — И хохочет, всплеснув руками.
А пока Бегемот, согнувшись в три погибели, раздирает шнурки на кедах, чертыхаясь и пыхтя над затянувшимися узлами, она куда-то упархивает, и сквозь музыкальный шум хлынувшей в ванну воды, из-за двери с изображением душа, несется ее голос:
— Я тебе напущу воды, но сначала ты поешь, да?
— М-м-м, угу… — мычит в ответ Бегемот и, воровато глянув на дверь ванной, торопливо выскребает налипшую меж пальцев грязь. Позор — ноги в сплошном трауре! Не ноги, а прямо-таки лапы, копыта. Джинсы от грязи — колом, борода всклокочена, вид — дикий… Рогожный куль, завязанный размочалившейся веревкой, торчит на обшитом кожей диванчике у вешалки, спрятать бы, но некуда… Бегемот смотрит на себя в зеркало и, услышав стук двери, шарахается, будто сам испугавшись своего расхристанного вида. А она, поймав взглядом это его шараханье, опять смеется, и так заразительно, что силы нет обидеться. И он сам невольно улыбается.
— Нет, ну на кого ты похож, Яша! — восклицает она. — И вот так ты ходил по Москве?
— Ну…
— Вот так?! — Она даже зажимает рот ладошкой, вся вздрагивая от неудержимого хохота. — И тебя не арестовали?
— Это у вас тут чуть не посадили, — добродушно говорит Бегемот, посмеиваясь и косясь на себя в зеркало. — Говорят: еще появишься босой, мы тебя обуем и обреем! Не любят тут хиппи…
— Да ты же на сантехника похож, а не на хиппи, еще бы гаечный ключ в карман да сапоги!
— Вот и решили, наверно, что пропил мужик сапоги, — добавляет Бегемот, посмеиваясь.
И оба они хохочут, понимающе и радостно глядя друг на друга, — ведь когда смех одного человека совпадает со смехом другого, это немало значит. И это главное. А все эти лифты, привратники, обитые кожей двери, иконы и высокие положения — это такая дешевка, такой «попс», что и говорить не о чем, ей-богу.
И вот Бегемот, сняв шляпу, помыв руки и лицо, рубает на кухне ветчину с черным хлебом, тем временем как для него жарят яичницу, открывают и опять захлопывают дверцу холодильника, роются в шкафчиках, режут красные помидоры в обливную глиняную миску и туда же крошат пупырчатый зеленый огурчик и скрипучую зелень репчатого лука еще в каплях воды и все это слегка сдабривают растительным маслом, перцем, солью, петрушкой, укропом и потом мешают ложкой, чтобы овощи как следует пропитались собственным соком. И потом еще режут на деревянной доске твердую финскую колбасу сплошь в частых точечках сала на разрезе, и ставят на стол вазочку с холодным запотевшим маслом, и засыпают в кофемолку пряные кофейные зерна. И пока все это режется, шипит, скворчит, обдает пряными запахами и воет, как бормашина, Бегемот, значит, сидит за кухонным, натурального дерева столом под льняной скатертью и, сдерживаясь, разжевывает сочную ветчину, прикусывая черный, в коричневых зернышках тмина хлеб, и пальцем деликатно сметает с бороды крошки, упрятав свои обутые в тапочки лапищи под стол.