Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Может, тебе спину потереть, а?

И Бегемот, вздрогнув, все еще завороженный этим стремительным цветным женским вихрем, вот уже третий час кружащим его по городу и по этой чужой роскошной квартире, едва было не брякает, привычно и покорно соглашаясь со всем, что бы она ни выдумала, — да, мол, потри… Но, вовремя спохватившись и глянув на свое отражение в хохочущих зеркалах, мрачно бурчит:

— Да уж сам!

И, слыша ее удаляющийся смех, через голову стягивает провонявшую потом, вокзалом майку, стягивает джинсы и, оставшись в трусах, некоторое время разглядывает себя в зеркалах, которые множат отражение, разглядывает свою поросшую темным волосом худобу с некоторым даже страхом, ожидая после всех передряг наихудшего. Но вид, в общем, ничего, еще живой, если не считать втянувшегося, как у бродячей собаки, живота. Даже ребра как будто не так уж и выпирают и нимба над головой не видно, — значит, можно жить…

И вот он лежит в нагретой воде, уперев запрокинутую голову в специальное пластмассовое изголовье, лежит, полуприкрыв глаза, лениво поводя невесомыми руками и щелчками брызжет

водой в утенка, который весело раскачивается на маленькой волне пластмассовым поплавком, кивая Бегемоту желтым клювом. Сонными хвойный запах нагоняет дрему. Вот такие ванны надо бы запретить специальным указом, лениво думает Бегемот, давая утенку легкий щелчок в клюв, отчего он еще веселее раскачивается, кланяясь на волне, — потому что ежели у человека есть такая ванна, то бесполезно требовать от него этой самой социальной активности. Его же за уши не вытащишь из нее! В такой ванне можно напрочь уйти от всякой реальности. Ванны — опиум для народа, блаженно полуприкрыв глаза и осклабившись, думает Бегемот. Смех смехом, а почему — нет? От этой путаной и несуразной жизни люди бегут кто куда. В наркоманию, в секс, в «металл», да мало ли… А может, дело не в жизни, а просто в том, что людям одиноко? Тысячные безликие стада на улицах, равнодушные люди, спешащие по делам, — вдуматься, так это ведь страшно: страшна эта затертость, где среди миллионов подобных себе человек теряет лицо, становится подобием какой-то функциональной единицы, заменяемой, как гайка. А вот надел куртку в железных шипах, раскрасил лицо, и ты — отдельный, и в толпе тебе, как брату, машут такие же, приветствуя эту опознавательную личину как знак общей судьбы или, на худой конец, общего пристрастия к музыке. Вот ослаб многолетний социальный пресс, и казалось, рухнет вековая стена, восстанут мертвые и, отряхнув прах, выйдет свободный и гордый человек… Но не человек вышел, вышел вертлявый арлекин с велосипедной цепью в кармане и пошел малевать свастики на стенах несмываемой краской и заревел на футбольных трибунах, размахивая флагами и дыша пивом. И в тоске бездушия, и сиротстве беспамятства раскрасил лицо и поставил над собой языческого идола, боготворя стихию толпы, стихию мельтешащего человеческого мяса. Что это — уход? Или нашествие на человечность?

У х о д… У й т и. Это унылое, сутулое, угловатое слово все крутится в мозгу, пропадает и опять выныривает, будто силясь что-то вытащить на поверхность. И Бегемот почему-то вдруг вспоминает, как прошлой весной…

…Он стоял в кафетерии, на втором этаже бывшей Филипповской булочной, где обычно встречались днем московские хиппи, народ безденежный и без всяких выпендрежных претензий. Бегемот попивал горячий чаек, а за огромным окном в серой слякоти московской весны бесконечно текла по улице Горького нахохленная толпа. Потом пришел Гном в своих лыжных ботинках, брезентовой штормовке, с черными измученными глазами, в которых уже тогда стояло отражение трущобного мрачного дома, где год спустя он свел счеты с жизнью, повесившись в пустом окне на виду у Белорусского вокзала, словно таким образом пытался обратить внимание этого равнодушного ко всему муравейника на отчаянное одиночество человеческих неудач. Гном имел два диплома, работал дворником, снимался в массовках и в иссушающих поисках истины растерял надежду, веру, жизнь. А в тот весенний день Гном был жив, весел, они стояли, пили чай, ругали сырую, затяжную весну, и Гном предложил мотнуться в Крым. Бегемот был на больничном и согласился.

У них было двадцать пять рублей на двоих, и прямо из кафетерия они отправились на вокзал, электричкой доехали до Тулы, отметились в Ясной Поляне на могиле Толстого и дальше двинули автостопом. Через двое суток они уже были в Гурзуфе.

Они стояли у моря, хохотали и дурачились, — два бородача, два российских парня, которые не хотели ничего, кроме истины, ни для себя, ни для других. Бегемот хорошо помнил этот бесшабашный день, как помогали одному кавказцу рыть ямы под фундамент, а потом, за столом, поставленном прямо в саду, пили красное сухое вино и подпевали хозяину, который на радостях за основательную и бесплатную работу не на шутку разгулялся и не желал их отпускать. Потом шлялись по набережной и встретили коллегу из Харькова, тоже бородатого и с солдатским вещмешком. Коллегу звали не иначе как Азазелло, и за это никак нельзя было не выпить, что они и не преминули сделать, время от времени, для разнообразия, переходя из одного павильона в другой. А под вечер харьковчанин познакомился с девушкой, которая работала в одном из пансионатов, и девушка пообещала потихоньку пустить их на ночлег в пустующий корпус. Кутили весь остаток дня, влетев в орбиту какой-то шумной хлебосольной компании, а когда стемнело, девушка открыла им окно в корпусе, они влезли, Азазелло ушел благодарить, судя по всему, — на всю ночь, а они вдвоем, сидя на голых кроватях, опять стали пить вино, прихваченное запасливым харьковчанином, и шепотом разговаривать о всякой всячине. И Гном, спьяну, что ли, начал шизовать и толковал все об одном — об уходе. О том, что выхода нет и быть не может, потому что когда люди уходят от той мерзости, что расплодилась вокруг, в нетронутый воздух этого самого разумного эгоизма или кастовую замкнутость «неформалов», они как бы освобождают пространство для дальнейшего этой же мерзости распространения. «Ты посмотри! — кричал он шепотом. — Ты посмотри на эти пьяные рожи, ведь им уже ничего не надо, кроме водки, ну, может, еще футбола! Им уже плевать, кто над ними — хоть царь, хоть палач, лишь бы поил! Они разучились быть людьми, они не знают, что это такое — человеческая жизнь!» И еще и еще нес что-то про идею: дескать, бросили идею на откуп подонкам, а они творят с ней что хотят…

А Бегемот

ему возражал, что никто, мол, идею не бросал, и вот он, Бегемот, вполне в нее верит, верит и в коммунизм, и всемирное братство, просто средства осуществления — вот в чем вся путаница. Людей гонят в царство божие, как баранов, а барану оно не нужно, ему бы только травки пощипать. Значит, главный упор — на воспитание личности. Если каждый человек сам себя осознает и осознает путь, ведущий человека к совершенству, если добровольно подчинит себя существующим общечеловеческим законам, то отпадет всякая необходимость в жесткой системе и она сама собой рухнет, отомрет за ненадобностью.

Гном же мотал головой и бормотал свое:

— Знаешь, я долго стремился к тому, чтобы стать свободным, мне мешали. Все меня держали. Сначала родители, потом работа, потом жена. Но я вырвался от всех. И гордился этим. А теперь я один. И кому она нужна, моя свобода? И ведь ничего не возникает из воздуха, понимаешь? Если твоя свобода увеличивается, — значит, чья-то свобода уменьшается. Чем больше таких, как мы, тем больше рабов…

Бегемот принялся с жаром объяснять, что Гном считает по системе общественного равновесия, где, конечно, все сбалансированно и нельзя съесть лишнего куска, не украв его у кого-то. Но ведь когда уходят, то уходят от этой дележки в первую очереди в иную систему распределения, в свои законы…

— В мафию! — усмехнулся тогда Гном и опять стал гнуть свое — что надо не обосабливаться от жизни, замыкаясь от нее в ячейки избранных, но внедряться, внедряться дрожжами, поднимать, будоражить это пресное тесто, только тогда будет толк, И Бегемот, возбужденный и возмущенный, перестал уже шептать, орал и все удерживал Гнома, который срочно засобирался ехать назад, в Москву, и немедля начать другую жизнь, активную… Но уже нельзя было удержать, нельзя, и такой же промозглой весной Гном повис в окне предназначенного к сносу старого дома, показывая первым утренним автобусам распухший синий язык… За что же ему пришлось заплатить эту страшную цену?

Бегемот, моргая, смотрит на свои волосатые ноги, которые колышутся под водой, и пытается понять то неясное, что сложилось вдруг, когда почему-то подумалось о Гноме. Гном, Гном, к чему это, зачем?.. Ну — повесился, так что ж теперь… Не он один, с другими бывало и хуже, хотя что может быть хуже? Но нет, не о том. Ну так о чем же, черт бы его побрал?.. Вздохнув, он начинает мылить голову, окунув свои космы в воду, и, тут же стерев с лица мыло, промыв глаза, опять замирает, промаргиваясь.

Да, вот так — головой в петлю, оно, может быть, и впрямь честнее, потому что иначе можно утонуть во лжи и не заметить, как ты уж и не ты. Вот так и с этим самым у х о д о м. Но хотя бы одно точно есть — человек. И за это одно стоило бы воевать. И воевали. Едва начали сами себя понимать, как лучшие из тех, что жили, встали на его защиту. От князьков, несть которым числа и не будет, от филистерских догматов, от подлости власть имущих. Они, эти лучшие, шли в бой — кто на крест, кто в костер, может быть, только ради того, чтобы доказать, что человек может вести войну один. За всех. А для этого надо иметь смелость видеть. Но и ее мало, еще нужна смелость поступать. Потому что если ее нет, этой смелости, остается только вот так, как Гном, — в петлю.

Бегемот смотрит в бирюзовую воду, усиленно моргая. Сошлось. Все сошлось. Свой страх страшно понимать. Потому что потом надо или преодолеть его или жить с сознанием, что ты трус. Вот от этого-то и бегут, от этого и уходят. Об этом Гном говорил. Что все эти бубенчики молитвенные, ксерокопии, все эти разговоры — просто предательство, дезертирство. Бога нет. Его нет потому, что он людям уже не нужен. И надо уметь быть человеком, и вот это-то нынче самое опасное. Именно это в людях стараются убить апологеты муравьиной механики, для которых все позволено во благо человека и никакое преступление не подсудно, если вершится именем его…

Бегемот мылит голову, закрыв глаза. Думать не хочется. Хватит думать, к черту! Так ведь можно далеко зайти. Так далеко, что потом на всю жизнь хватит изумления: куда это, мол, меня занесло? Или и впрямь — ходить проповедовать? Не убий, не укради, не пихайся локтями, помогай падшим… Так ведь только посмеются, а то еще и в морду дадут. Скажут: «А ты мне дай сначала отдельную квартиру, тогда я добрым буду!» И будут правы. Все вокруг правы, у каждого своя правда — маленькая, одинокая, упрямая, озлобленная. И каждый с ней один на один в своей норке. И чем дальше, тем больше одиноких и больше этих маленьких правд, и потому нет от них толку…

Бегемот ладонями льет воду на голову, промывая свои космы, скребет в ушах, сморкается, кряхтит и, услышав хлопок распахнувшейся двери, плещет в глаза, смывая с них мыло, оборачивается и немеет…

В приоткрытых дверях ванной, которые он по рассеянности забыл запереть, стоит благообразный мужчина в плаще, с гладко зачесанными назад седыми волосами и смотрит на него, Бегемота, горестными глазами, в которых, заслоняя зрачок, стоит отражение застарелой боли. И в самом лице, чисто выбритом, сухом, с крупно проступающей мужской костью и складками вокруг рта, чудится трепет этой боли — в чем-то неуловимом, в особой, нервной поджатости лицевых мышц, в гримасе губ. Бегемот успевает ошалело подумать, что этот человек, наверно, серьезно, может быть даже смертельно болен и притерпелся к этому, но в его глазах стоит как бы отсвет упрека всем, кто подобной скрытой боли не чувствует, не знает. И еще он замечает, что в руке человек этот держит шляпу и в отвороте расстегнутого плаща виднеются крахмальная белейшая рубашка и узел галстука, завязанный с идеальной, несколько педантичной тщательностью. Очевидно, человек только что вошел в квартиру и вот, заслышав плеск воды в ванной, заглянул. А сквозь приоткрытые двери Бегемот слышит легкий шум в прихожей, — там кто-то раздевается.

Поделиться с друзьями: