Письма осени
Шрифт:
— Сейчас поедем к моей знакомой, — решительно говорит она. — Переночуем, а утром уедем!
И Бегемот примечает вдруг, что, несмотря на все скандалы и слезы, спутница его успела переодеться как раз для дороги. На ней кроссовки, джинсы, все тот же свитерок и походный баульчик, через плечо. Он хмыкает, еще раз удивляясь про себя неистребимому женскому практицизму, давая увлечь себя вниз — туда, где взблескивают трамвайные рельсы, и чувствует себя гладиатором, которому сейчас придется сразиться с трамваем. В этом ощущении есть что-то важное, необходимое, и Бегемот пытается сосредоточиться, чтобы развернуть образ, но ни черта не выходит.
Они быстро идут пустым тротуаром, обгоняя собственные тени. Из подворотен тянет помойками, сухими листьями, холодным пеплом, и за сотнями окон почти физически ощущается человеческое шевеление на диванах, в спальнях и кухнях, монотонное, бесконечное шевеление жизни, которое завораживает неумолимым постоянством. Ему кажется, что он еще никогда не видел эти агрегаты жизни, испятнанные окошками, — все как внове,
Это Ариадна ведет его сквозь лабиринт кружащихся окон, одинаковых поворотов, ведет, угадывая путь, который ему неведом. Быть может, — это путь любви, и она угадывает его бездумно, как птица. Путь этот сначала выводит к остановке, где они стоят в темном шорохе листвы и тревожном осеннем запахе; и здесь зарево над головой ярче, а там, впереди, за деревьями, куда убегают, извиваясь, рельсы, слышится сплошной монотонный гул и низкое красноватое зарево играет в темноте. Там что-то стучит, грохочет, лязгает и отсветы невидимого пламени лижут полог ночи. И вот, полязгивая, как бык с безумными желтыми глазами, набегает трамвай, яростно светясь пустой коробкой салона. Набегает, истерично звеня, — и вдруг скрежещет тормозом, замирает, двери со скрипом распахиваются, закрываются за вошедшими, и, сыпанув с провода синей искрой, рванувшись так, что приходится цепляться за поручни, этот осатаневший железный бык, вылетевший из стойла-депо, рвется вперед, к красному запеву, отсветы которого кровавыми зрачками лежат в его лобовых стеклах.
Бегемот усаживает спутницу и садится сам, приобняв ее и развернув плечо так, чтоб ей было куда положить голову. Ему почему-то тревожно. Он видит в зеркально-черном окне свое бородатое отражение и отражение немногих пассажиров на сиденьях, а сквозь эти отражения летят кусты, рельсы, дома. Кажется, что город летит как ветер, пронзая тебя насквозь. Ольга дремлет, уткнувшись лицом ему в шею, и вдруг, открыв глаза, оглянувшись, говорит:
— Знаешь, иногда даже страшно вот так ехать. Кажется, что вот сейчас кто-то выпрыгнет из темноты и начнет стрелять…
Трамвай неудержимо летит вперед, и там, впереди, на возвышенности, уже видны похожее на саркофаг здание и освещенная площадь, по которой вкруговую бегут цветные огоньки автомашин, а еще дальше — под ослепительным светом прожекторов, — сплошь горбатые спины вагонов, слева в чернеющем небе рвутся ввысь красные отсветы газовых факелов. Трамвай врывается в сплошной гул, белый искусственный свет льется вокруг, как вода, трамвай истошно визжит, тормозя…
Они сходят, и Бегемот моментально теряет свою спутницу в скопище расходящихся в разные стороны людей. Он крутит головой, оглядывается — и вдруг мельком замечает в опустевшей коробке трамвая знакомое лицо. Темноволосый парень сидит один в ярко освещенном салоне и не мигая смотрит сквозь стекло. Бегемот слышит оклик, тут же, повернувшись, видит взмах ладони и спешит к своей Ариадне, которая машет ему с остановки. Он не узнал Китайца, и Китаец его не узнал. Бегемот спешит к женской фигурке, замершей рядом со стадом чадящих выхлопами и помигивающих красными подфарниками автобусов, спешит, наступая на чужие тени, сквозь море голов и мерный шорох многих подошв, сквозь безликие взгляды и общую озабоченность. И теперь уже сам чувствует себя птицей, летящей на обретенную среди камней родину, ведь родина человека — человек, и давно сказано, что двоим лучше, нежели одному, и если лежат двое — то тепло им, даже в этих остывших осенних камнях, среди равнодушия одинаковых окон, скрежещущего дымного железа, среди палой листвы, — тепло.
Вокруг рычит, ворочается ночная площадь, один за другим подходят к остановкам автобусы и отваливают, покачиваясь, унося людей по их путаным маршрутам. Толпы людей идут через площадь и такие же толпы снуют на ступенях вокзала. Вскрикивают поезда, воздух изломан гудками. А над всем этим мельтешением, над сиянием неона, над крышами, над заревом факелов висит холодный черный небесный зрачок, будто наблюдая это торопливое, безжалостное, не знающее собственного смысла движение.
Мухомора разбудила стрельба. Ему даже показалось, что он опять в колонии и на стрельбище, за соседней сопкой, свободные от караула солдаты занимаются стрелковой подготовкой. Он резко и испуганно открыл глаза. Ну конечно же, он был в кино, в заднем ряду, в уголочке, и над головой его висел синий пыльный луч, а на белом экране шел какой-то фильм. Вот там-то и стреляли, но не понять — в кого: кадр сменился и сейчас какой-то мужик во фраке скакал на коне по аллее к здоровенному дому с колоннами. «Ну и домина!» — подумал Мухомор, зевнув, и заерзал на сиденье, полусонно моргая. Фильм был двухсерийный. А он перед сеансом выпил вина, и теперь его мучила жажда. Он огляделся по сторонам и, достав из внутреннего кармана початую бутылку, воровато сделал несколько глотков, потом откашлялся и сплюнул на пол. Совсем стало хорошо, здорово он поспал. Главное — народу мало, в основном, видимо, такие же, как он, неприкаянные. Никто не маячит под боком. А то, было дело, раз его вытолкали с сеанса взашей — захрапел во сне, да и перегаром от него несло. С тех пор он старался выбирать маленькие кинотеатрики и всегда смотрел — много ли народу.
Мухомор сладко
зевнул, потянулся и опять заерзал на скрипучем сиденье. А на экране буянил и бил посуду все тот же мужик во фраке. Он, оказывается, был граф. Кино было про графа и графиню, они все ругались, все что-то делили. Мухомор сонно моргал и никак не мог взять в толк — чего люди бесятся? Но дом у них, конечно, был ничего себе, трехэтажный такой домина. Да еще парк при нем, где росли почему-то одни дубы да липы — на кой, спрашивается, черт? Что их в лесу, что ли, мало? Могли бы яблонь насадить или хоть смородины. Мухомор снова зевнул и подумал: а поместилась бы колония в таком доме?.. Да свободно! На трех-то этажах. На крайний случай можно было бы нар наделать, вон какие потолки высокие. Он даже прикинул, где можно поставить караульные вышки. И работа была бы тут же, рядом: пили себе дубы да липы, делай из них табуретки. А потом всю землю можно было бы вскопать, наделать клумб да грядок — лучок, чесночок на зиму — плохо, что ли? А над входом, над колоннами, висел бы лозунг: «Отсидел и вышел честным!» Главное — зимой тепло было бы, вон какие стены толстые. Да зэки бы молились на свою родную колонию, если бы она в таком доме помещалась.…А граф уже скакал по полям то туда, то сюда, гулял с бродячими актерами да цыганами. Звали его Иштван. Фильм, стало бы, заграничный. В колонии, если попадалась хорошая вещь, про нее говорили — заграничная. А если человек хороший, про него тоже говорили — заграничный человек. Но вообще-то таких было мало. Кому там быть хорошим? Все как волки, каждый сам за себя, только блатные вместе держались, старались своих пристроить на хорошие места — на кухню, в библиотекари, в учетчики, а Мухомор все пять лет отбухал на полировке и чуть чахотку не нажил. Кажись — все виноваты, так все и равны. Ан нет: и в колонии свои бары и свои негры. У блатных всегда деньги, и сало, и курево, им даже водку с воли ухитрялись передавать через расконвоированных или шоферов, а у «мужиков» вроде Мухомора ничего не было.
…А графиня-таки наставила графу рога. Ну граф! Ну валенок! Говорили же ему, чтоб не ездил на охоту! Не послушался. А с графини что взять — баба! Но граф-то, а… Надо ж. Мухомор от такого поворота событий даже развеселился, еще раз отхлебнул украдкой и дальше стал смотреть с интересом — что у них там дальше будет?
Граф от позора уехал на войну. Ага, спас вражеского офицера, а сам попал в плен. Да на кой хрен он с ним связался, с этим офицером! Ну дурак и дурак — одно слово, а еще граф! Мухомор разочарованно зевнул. Да где это видано, чтоб врага спасать? На кой тогда воевать? Когда в зоне были драки — не приведи бог. Там не до крови дрались, там дрались до смерти или до кабалы. Драка — дело серьезное, а тут навыдумывали черт-те чего. Он еще отхлебнул… Графиня тем временем оделась в черное и вот стояла в церкви на коленях и грехи замаливала. Мухомор позевал, украдкой допил бутылку, поставил ее под кресло, привалился в угол, надвинул на глаза шляпу и сунул руки в рукава. Уютно ему было здесь, тепло. Вторая бутылка лежала в кармане штанов, он чувствовал ее бедром, и эта приятная тяжесть вносила в жизнь какую-то надежность: что бы там ни было, она тут, в кармане. Стоит только руку протянуть да сковырнуть с горлышка пробку — и кусок счастья твой. Конечно, открывать бутылку сейчас глупо, надо ж и на ночь оставить, мало ли где придется ночевать. А сейчас и так хорошо.
Мухомор дремал и мечтал. О том, что вот он опять попал в колонию, а колония — в этом самом графовом доме. Граф — начальник, его приятель — начальник по режиму, а графиня санчастью заведует. А все зэки ходят во фраках, на обед идут с работы по этой самой дубовой аллее, и граф им говорит: «Кушать подано, граждане зэки!» А потом началась война и вся колония отправилась воевать, ну и, конечно, всех победила, потому что не чикалась с разными там офицерами. И вот графиня втюрилась в него, Мухомора, а он сам уже и не зэк, а священнослужитель, и графиня стоит перед ним на коленях и объясняется ему в любви, нежно так говорит: «Мухомор…» — и на глазах у нее слезы. А он, Мухомор, нос от нее воротит: дескать, у тебя есть законный муж и не лезь ко мне, халява! Дурак, конечно, но уж так красиво выходит, что прямо в носу засвербило. И вот графиня, плача, идет по пустому полю, где уже давно всю картошку выкопали, бредет к дому, а вокруг дома изгородь из колючки, вышки стоят, холодный ветер треплет красный выцветший транспарант — и такая тоска. А тут граф их всех построил, и начинается шмон. Всех обшаривают, а у него же вино! Мало того, что заберут, еще и в карцер запрут! С перепугу он опять очнулся и пощупал бутылку в кармане.
…Аппарат все стрекотал, и катилась по экрану чудная, будто бы понарошку жизнь. Ни черта было не понять, и Мухомор опять закемарил.
Очнулся он от стука сидений, открыл глаза и увидел, что фильм закончился и люди идут меж рядами, толпятся у выхода. Он тоже встал и пошел, сдерживая зевоту. На улице стояла холодная темнота, сильно пахло листьями. Мухомор нашарил в кармане заначенный бычок, прикурил и пошел по улице, поеживаясь: после духоты кинозала было зябко.
Окна горели вокруг, было пусто на улице, только во дворах слышались еще голоса да из форточек доносило музыку, гуденье телевизоров. На перекрестке он остановился, раздумывая, куда идти. В подвал, где он собрался ночевать, — рано, по улицам ходить — холодно. Он вспомнил, что поблизости у овощного магазина есть брошенный дом, и пошел туда, прикинув, что надо бы завернуть и к овощному: сейчас уже были в продаже яблоки, — значит, в мусоре, если хорошо покопаться, можно что-нибудь найти.