Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Всякий раз, приезжая в Хабаровск, я захожу в эту бутербродную, и вот именно за этим — за ощущением. Глупо, конечно, но больше сюда и ходить-то незачем, ничего не выпьешь, кроме кофе и сока, хотя, само по себе, место довольно бойкое — чуть ниже угла улиц Карла Маркса и Комсомольской. Первый раз я сюда зашел года четыре назад, в полнейшей прострации после каких-то там именин или чего-то подобного, — в общем, подлечиться: тогда еще здесь, кроме кофе, подавали коньяк. И вот я стоял, а народу было на удивление мало, все больше солидные мужчины с одутловатыми кабинетными лицами, и мне уже было хорошо, и я потихоньку потягивал коньяк, прихлебывал кофе. Солнце било в окно навылет желтыми пулеметными струями, отзываясь в виске горячими уколами, весь мир был тих, блажен и прекрасен, и вдруг я увидел себя старым: какой-то мужчина вошел, встал у прилавка и, глянув на его спину, я вдруг представил, что это я. Мне пятьдесят лет, волос как не бывало, вот стою жду, когда мне подадут коньяк, и буфетчица меня уже знает, здоровается и спрашивает с улыбкой, почему, мол, долго не были. Что-то вот такое… И это было как вспышка, как удар. Я вдруг очень четко понял — жизнь длинная, путаная, ее не разберешь и не предскажешь. Но вот я раз за разом захожу в это заведеньице — тридцатилетний, сорокалетний, пятидесятилетний, —

а потом уже не захожу, но буфетчица, все та же, нестареющая, все так же наливает в чашки кофе и тем же жестом поправляет упавшую прядь, и так же бубнит радио, только о чем-то другом, и так же стоят за столиками солидные мужчины — некогда мальчики, но вот и они исчезают один за другим и их сменяют другие, но все так же улыбается буфетчица и спрашивает: «Почему так долго не были?»

Может быть, это ощущение дома. Ведь в самом деле, глупо считать домом очередную бетонную клетушку на одном из этажей современного блочного барака. Эти квартирки похожи на агрегаты быта, безликого, как и заполняющая их мебель, время свободно скользит по их гладким обоям, и прошлому здесь не за что зацепиться. А иной раз — особенно по утрам, когда по этажам раздаются тепловозные гудки унитазов и шум воды в ваннах, знаменующие массовую перемену в распорядке, и по вечерам, когда над тобой и под тобой в настороженной тишине начинают согласованно скрипеть кровати, — даже невольно удивляешься, до какого же функционального пчелиного идиотизма, оказывается, можно довести жизнь.

Нет уж! Дом — это что-то вроде осязаемого ничто, которое носишь с собой. И нужна лишь точка, в соприкосновении с которой это ничто, вмещающее груду лет и событий, открывается не просто памятью, но прикосновением к тайне. Чтоб можно было взять чашку кофе, посмотреть на знакомые шторы, улыбнуться и поймать в ответ безлико-вежливую, неузнающую улыбку буфетчицы, посмотреть в окно на скат улицы и сказать себе: «Вот я вернулся. Я прожил еще год. Может — плохо, может — хорошо, но теперь все это позади. Я жив. Я в очередной раз выкрутился. А значит — есть надежда».

И вот, стало быть, в очередной раз я дома. И неплохо устроился — опять у окна. А вот и мой временный сосед (поскольку под ногами у всех один пол, все мы тут соседи). Стоит напротив, втиснувшись в узкий проход грузным пузатым туловищем. Питается. У соседа широкое, плоское, сплошь в жировых складках потное лицо свирепого едока, которое он поминутно вытирает носовым платком, доставая его из кармана штанов и тут же пряча. Бычий загривок багров от загара, и кожа на лице пористая, дубленая, как голенище. Высокие резные полочки, которые здесь приспособлены вместо столов, узки — только-только две чашки и два блюдца поставить, и перед глазами все снуют, шевелятся толстые пальцы соседа. У него не руки — лопаты, и вот этими лопатами он запихивает в рот уже четвертый бутерброд с красной икрой, и еще три на блюдце. И хотя теперь коньяк здесь не подают, черный кофе от этого хуже не стал, бутерброды с красной икрой — тоже. Икра вообще редкость, вот на нее и подвалило народу: в проходе стоят тесно, а хвост очереди выметнуло на тротуар. Сосед пыхтит, сопит, шумно прихлебывает кофе, мечет бутерброды в рот, как снаряды в казенник орудия. Невольно начинаешь думать — куда так спешит? Видать, целый день бегал человек, толком поесть не успел, и вот можно бы уже не торопиться, но привычка гнать берет свое. Вот и подглазья провисшие, с застарелой черноватой желтизной, и пот градом, вид загнанный, а все спешит, спешит куда-то, поглядывая на часы и неловким движением толстого локтя тревожа соседку — интеллигентного вида пожилую женщину в шляпке с синей вуалью. Интересно — кто-он? По виду — толкач, явившийся в Хабаровск что-то выбить-достать. Машинально кидает в рот бутерброды, прихлебывает кофе, сопит, как слон, опять готовится куда-то бежать: может, — нужного человека в ресторане поить, ублажать анекдотами, обещать рыбы и дефицитов, а может, — девочку себе нашел недорогую, из официанток, неважно, в общем. Главное — торопится. Торопится поесть, чтоб потом опять трястись в переполненных автобусах, показывать три пальца таксисту, потеть в приемных, глотать валокордин, чтоб освежить рот. Хитрить, улыбаться, давать взятку… Пусть позвоночник от поклонов болит, и давление скачет, и жизнь доняла, все разно — не остановиться, только брюхом вперед. Сплошная карусель командировок, столовых, взяток, приемных, девочек, гостиниц…

Вот стоит, пыхтит, жует, поглядывает на часы, а сам думает: «Почки болят и болят, зараза, и никакая но-шпа не помогает. И мумие. За что, спрашивается, рыбы им столько перевозил, узбекам? И главное — ведь только месяц, как из отпуска, и уже так давит. Ладно… Но вот где же мне шубу эту взять? Ведь все обежал, дурак наивный, все магазины. Может, через Годунова попробовать? Значит, я Годунову, как обещал, унитаз этот импортный, в цветочках, или какой он там хотел? Сам не знаешь что, — а достаешь. Ну ладно — унитаз… Нет, ну и икра у них, как горох, аж трещит на зубах, — видать, поздняя, да и пересолили ее… Так, значит, Годунову — унитаз, а он мне «концы» на шубу. Она же меня доест, до-е-ест, если без шубы приеду. А трамблеры… Тьфу, ведь забыл совсем, дурак старый! Они ж меня без штанов на мороз пустят, если трамблеров не достану. А что, если через Годунова попробовать? Нет, ну прямо извращенец, ей-богу, на кой хрен ему унитаз с цветами, что у него на заднице глаза, что ли! Но чем его тогда взять? Вот о том и речь!.. А гипертония меня задавит. Не почки — так гипертония, руки аж молотит и в глазах козявки скачут, а ведь два дня ни капли не принимал. А сегодня придется. Вот так и сдохну на ходу, при шубе, — будет на что падать. Еще пару бутербродов, что ли? Надо спросить — не продаст ли икры… Значит, так — я ей унитаз, икра — Годунову, Годунов достает мне трамблеры. Вот и хорошо! Но вот шубу, черт бы ее взял, шубу где взять? А что, если…»

Седьмой бутерброд ест, надо же.

Вот мордатый парень в майке «Пума» и «варенках». Пьет кофе, поглядывает на другого парня, в штанах из синей плащевки, с карманами, пряжками. Думает: «Где бы мне такие взять? Такие — чтоб все упали».

Вот молодой лейтенант с новенькими погонами пьет томатный сок, поглядывает на девушку в просторной белой блузке из марлевки, сквозь которую нежно просвечивает маленькая грудь: «Надо же! Какие здесь ходят! А вот если ее в кино пригласить — пойдет или нет? Мне еще три дня гулять, потом в гарнизон, надо как-то успеть. Успею или не успею?» Девушка кусает бутерброд белыми зубками, язычком слизывая с края зернышки икринок, встряхивает волосами под раздраженным взглядом сухой, чуть усатой дамы, хлопает ресницами,

вслушиваясь во что-то ей одной слышное, чуть краснея, и с невинным неудовольствием думает, чувствуя на щеке прячущийся и жадный взгляд лейтенанта: «Ну вот, чего уставился!»

Буфетчица кричит что-то в подсобку, отдувается, вытирая запястьем лоб, смотрит на колышущееся, кишащее голосами и движением помещение, храня на губах машинальную, чуть задеревеневшую от усталости улыбку, а сама думает: «Надо ж, сколько народу навалило! Черт бы побрал эту икру…»

Желтая сборчатая штора слева, в ладонях тепло, убежал толстяк, встал кто-то другой, и все колышется, помигивает желтый насмешливый глаз в чашке с кофе, и какая-то нелепая надежда вдруг оживает в душе, что жизнь, если как следует расшифровать и растолковать ее, вдруг станет безопасной, вдруг пойдет к понятным человеческим целям. Ведь она такая простая, так проста ее видимая сложность. Но при этом прекрасно знаешь, что это дело обреченное, можно понять процесс, но не преодолеть дикой немоты, что плотно и вязко стоит даже вот здесь, в тесно набитом людьми помещении, и все, что ты выдумаешь о людях, опираясь на догадки и опыт, — всего лишь попытка сквозь эту немоту прорваться, прорваться к человеку. И именно поэтому легко за него думать, — за понятного и простого, при всей функциональной сложности окружающего его мира, человека. Иллюзорность этого понимания простоты — она, как коньяк, пожалуй, даже покрепче, и она приучает, затягивает, уже не можешь без нее.

Когда все время занимаешься тем, что выдумываешь людей и их житейские обстоятельства, перекраивая действительность по собственной прихоти, и привыкаешь таким образом сводить счеты с жизнью за все обиды и потери, за все разрушенные любови, то как-то незаметно начинаешь поддаваться странному самогипнозу. Выдуманное становится реальней существующего. Начинает казаться, что вот такая сознательная концентрация действительности, где человеку непременно уготован итог за его поступок, — есть не просто некий вид, так сказать, моральной благотворительности, не просто зеркало, в котором тебе вздумалось показать мир таким, каким ты его видишь, а прямо-таки высшая правда. И веришь в это! И вот эти строчки на бумаге, впитавшие муки твоих догадок, окружают тебя как частокол (с таким же успехом можно построить из них трибуну, уж тут кому как), и смотришь на мир сквозь него, почему-то считая, что ты-то сам свободен, а огорожены все остальные. И вот, не понимая, что это именно ты о г о р о ж е н, что ты огородился, спрятался в свой собственный мирок, забоявшись непредсказуемого ледяного ветра настоящего мира, начинаешь судить всех и вся из-за этой своей ограды, уподобляясь тем яростным анахоретам, которые готовы взорвать к чертовой матери всю планету, если она вдруг ведет себя не так, как предсказано каким-то там давно умершим мыслителем.

Человеческая узость — в одиночестве, и жестокость — там же. Наверно, она от невозможности выйти на прямой контакт души с душой, она от ярости попыток взорвать силовые поля нашей обособленности. И вот тут — ловушка, она — в кажущейся легкости и логичности умозрительного жизнетворчества, в мифическом подобии абстракций, в бегущих по бумаге строчках, во всем, что уподобляет самонадеянный ум животворящей, реальной силе.

Но если у тебя хватит ума и мужества, когда-нибудь, быть может, — когда ты стоишь за чашкой кофе в стандартной забегаловке и глядишь, как катятся по асфальту за окном сухие жгутики листьев, — так же, как и год и два, и сто лет назад, пусть тогда не было еще ни асфальта, ни бутербродных, — вдруг придет понимание, что ты сам всего лишь персонаж романа, написанного каким-нибудь гением, и все, что ты можешь, — это мучиться сюжетосложением под его загадочным, пристальным взглядом. Ты не настоящий творец. Ни своей судьбы, ни чужой. Ты всего лишь жалкий версификатор, а вовсе не автор того, что пытаешься судить, что пробуешь всадить в какие-то рамки, с маниакальностью мясника, обрубая живую, кровоточащую ткань. И никогда тебе не догадаться, как он строит фабулу — этот великий романист, — и каков финал этой эпопеи — точно ли счастливый. Можно ли, будучи персонажем, угадать конец?

И если б можно было только заглянуть в глаза этому автору, увидеть его мудрый прищур, понять его грамматику и стиль, — ей-богу, выбросил бы пишмашинку в мусорный бак и землю начал пахать! И вот за это-то кощунственное нахальство творец и карает. И тем глазам, что жаждут лицезреть его фотографию, он дарит страшное — пустоту. Для того, кто не желает жить уготованным сюжетом, не остается ничего, кроме ненаселенной пустыни. Но О н оставляет и выход — оставляет тебе площадку для бунта: не хочешь жить так, как заповедано, поиграй. Выдумай жизнь. Утешься, слепец, вздумавший смотреть так далеко, что разучился видеть близкое, близкие лица. Что ж — это тоже утешение: выдумать или более-менее правдиво описать какого-нибудь человека и его жизнь, связав ее, насколько умеешь, с жизнью других людей, со своей жизнью.

Вот, например, в это самое время, когда я стою и пью кофе, а вокруг толчется народ, неподалеку, по торговым залам центрального универмага, разглядывая витрины, ходит один из персонажей этой истории — бездомный человек без паспорта, и сейчас мы на него посмотрим…

Для этого закоренелого «бомжа» утро нынешнего дня началось необычно и даже странно — весь день ему было не по себе, и даже теперь, когда он ходил по залам, в пестроте многолюдья, изображая некую озабоченность, точно провинциал, приехавший за покупками и слегка растерявшийся от обилия товаров, он временами словно забывал, где он, и застывал у витрины или в хвосте очереди, куда пристраивался механически, туповато размышляя над странными обстоятельствами, ввергшими его в грех довольно крупной, по его шаткому положению, а значит — очень небезопасной кражи. Он стоял, чуть приоткрыв рот и невидящими глазами уставясь на витрину, а потом, будто очнувшись, вздрагивал и торопился к другому прилавку, наслаждаясь вдруг этим многолюдьем и толкотней и тут же пугаясь такого резкого перепада настроения. На душе у него было смутно и отчего-то нехорошо. У него давно не было ни дома, ни паспорта, ни имени, случайные дружки, такие же, как он, неприкаянные, звали его по-разному: то Мухомором, то Собачником, а свое настоящее имя он теперь иной раз и вспомнить не мог, да и ни к чему оно ему было, не было рядом никого, кто мог бы его так называть. Он остановился у витрины с женскими платками и долго разглядывал их, чуть приоткрыв рот с туповатым видом слегка дефективного, каким он, в сущности, и был на почве регулярного самоубийственного пьянства. Он стоял, настороженно прислушиваясь к звенящей пустоте головы, в которой давно уже не мелькало ни единой мысли, а лишь смутные ощущения, и все никак не мог избавиться от назойливой, непонятной тревоги. Она преследовала его весь день.

Поделиться с друзьями: