Письма осени
Шрифт:
Китаец смотрит на часы. До встречи еще почти сорок минут, сейчас самое время погулять, поплутать. Вряд ли его и впрямь «ведут», но мало ли что, — может, кто из оперативников в штатском приметил, как он анашу смолил, и теперь идет себе следом, неразличимый в толпе. На таких случайностях и сгорают. А на «гонца», с которым Китаец должен встретиться, милицию выводить нельзя, слишком много народа вокруг него повязано.
Китаец быстро и цепко оглядывается. Да, много вокруг крепких, с короткой стрижкой парней, рядом мединститут, напротив — через площадь, — общежитие педагогического, место бойкое, и черт его знает… Он стоит у бордюра, сквозь очки внимательно поглядывая на текущую мимо толпу. Переждав поток машин, быстро перебегает проезжую часть улицы и идет по площади, перебирая в памяти увиденные мужские лица. Круглолицый, крепкий, шрам на верхней губе, нос вздернутый?.. Или тот — рыжий? Но вряд ли — слишком заметен. Или этот высокий, в синей «ветровке»? Нет, слишком стар для «опера». Голова у Китайца сейчас работает четко и быстро. Он не хочет попадаться, особенно сегодня, с промедолом
На остановке у «Дома одежды» он выходит и, оглядев перекресток, — нет ли милицейской фуражки, перебегает улицу на красный свет. Теперь — вниз, к бульвару, между домами. За угол — и постоять, посмотреть… Старик в пиджаке с орденскими планками, пожилая женщина с авоськой, парень в джинсовом комбинезоне, мужчина в светлой рубахе с засученными рукавами… И опять — мимо домов, резко в сторону, мимо мусорных баков, по тропинке, набитой в глинистом скате, к пятиэтажному дому под высокими тополями. Вдоль дома, за угол…
Тут детская площадка, возятся в песочнице ребятишки, старушки сидят на лавочках. Китаец ждет, разминая папиросу и зорко вглядываясь в скат улицы, обрезанный углом дома. Старушка… Две девушки… Какой-то бич… Никого. Перестраховался…
Выждав минут пять, он спускается вниз, к бульвару, и выходит к винно-водочному, где уже выстроилась длинная очередь и наряд милиции отгоняет жаждущих за протянутые между деревьями веревки. У самого входа пустое пространство, отгороженное металлическими барьерами, кругом сплошной гам нервных, возбужденных голосов, человеческое копошение, моментально вспыхивающие скандалы. Кого-то выталкивают из очереди, и бедолага кричит, срывая голос, ломится, но мужики в очереди стоят тесно, как пальцы, прижавшись один к другому, и кричащего опять отталкивают, так сильно, что тот валится. Он вскакивает и кидается на очередь с кулаками. И вот там уже водоворот возбужденных лиц, орущих ртов, мелькает милицейская фуражка, и мужики один за другим начинают вылетать за веревки, а в очереди смех и крики.
Китаец опять смотрит на часы. Еще двадцать минут. Околачиваться на базаре без дела — значит только внимание привлекать, и, выждав мгновение, оглядевшись, Китаец смешивается с толпой людей, толкущихся возле очереди.
В этой самой очереди стоял Мухомор — в длинном ряду людей, извилисто гнущемся под напором сзади, прижавшись к чьей-то спине и собственной спиной чувствуя чужое хриплое дыхание. Он держал впередистоящего за локоть, и его самого держали, потому что в очередь постоянно кто-нибудь ломился, пытался втиснуться, и тогда она выгибалась змеей, не расцепляя своих, сочленений, поднималась ругань, вскипала моментальная свалка, и чужак отлетал, ругаясь.
Мухомор занял очередь еще в одиннадцать утра, теперь, в шесть вечера, стоял в первой сотне. Он любил очереди за то, что уж тут-то он был всем ровня. Всем тут было плевать — есть у тебя жилье или нет, чем ты промышляешь в жизни: сбором пустых бутылок, отловом собак, работой у станка, преподаванием или содержанием притона, всех одно только и волновало — достанется или нет. И ни у кого тут не было ни особых прав, ни привилегий, разве что милиционер кого-то пустит без очереди, так милиционер тут царь и бог. Меж совершенно незнакомыми и разными людьми на короткое время возникали до странного близкие отношения. Мухомор примечал, что некоторые вот так же, как он, приходят сюда почти с удовольствием — поговорить, потолкаться, послушать сплетни. Наверно, многим, после того, как, позакрывали забегаловки, и пойти-то было некуда, вот и тянула их очередь как своеобразный клуб по интересам, а уж интерес тут у всех был, точно, — один.
Наверно, ему не следовало сюда приходить после утренней кражи на вокзале, но он пришел и стоял — какая-то странная маята целый день мучила его, и тут, с людьми, которые были ему понятны, было как-то проще и легче. Он не понимал, что с ним происходит: быть может, просто осень, прозрачная холодноглазая хозяйка, селила в душе эту смутную, беспричинную тревогу. Так бывало с ним не раз. Он жил по инерции, с облегчением встречая конец каждого дня, жил маршрутами ежедневных мелких забот, которых у бездомного и беспаспортного ничуть не меньше, чем у нормального человека. Зимой спасался от холода по теплоцентралям, кочегаркам, летом обитал на дачах левого берега, где можно было отыскать кое-какую одежонку да и подкормиться. И только осеннее беспокойство, возникающее прохладными сентябрьскими вечерами в притихшем воздухе, ненадолго будило, его. Каждую осень он будто просыпался, близкие холода тоской пробирали пропитую, ко всему уже, казалось, равнодушную душу, и на ее слепой безмятежной глади мутными льдинками возникали вдруг неясные блики воспоминаний. И тогда тянуло бродить, заглядывать в окна, и странное выражение всплывало в его глазах. Казалось — человек ищет потерянное, а может просто пытается вспомнить, что же потерял.
Он садился в автобус и ехал, сам не зная куда, бродил по ветреным городским холмам, где обособленно стояли башни домов. Часами рассматривал панорамы дымных заводских окраин, за которыми лежало дикое пространство без жилья и людей, сплошь в голизне полей, облаков, озерной воды. И опять ехал в центр, на людные магистрали, где все куда-то спешили, ехали, и он, подчиняясь общему ритму, завороженный им, тоже спешил, тоже ехал, быть может, бессознательно надеясь, что если он будет вести ту же жизнь, что и все, с ее очередями, автобусными
давками, то все наладится само собой.И, лежа ночью на каком-нибудь чердаке или в подвале, где было заранее запасено тряпье, — у него было несколько таких точек по городу, чтобы не ночевать на одном месте несколько раз подряд, — уже блаженный, пьяный, дремал и все не мог уснуть, все крутился, наворачивая на себя тряпье и газеты, а потом вдруг начинал скулить, как пришибленный пес, и тогда одиночество и тоска становились физически невыносимыми. Чтобы отогнать удушье, он начинал вспоминать, но ленивая, ослабевшая память доказывала только близкое и вспышками выхватывала то колонию, — длинный строй зэков на утреннем пересчете, кашель, лай овчарок, тусклый блеск автоматных стволов и хриплую брань выводных, то вокзалы, то бараки на вербовке. И все это путалось, вязалось одним плотным клубком, в котором не разобрать было начала, — хождение по кадровикам, отчаянье, водка, странные захламленные квартирки с грязью непрекращающейся гулянки, «левые» рейсы, женщины, следственный изолятор, пересылки, смрадный зарешеченный вагон, вышки, овчарки, чифирь, ДОК на богом забытой станции, вокзалы чужих городов, справка об освобождении, год в ЛТП, город как лес, заброшенные дома, одеколон и бормотуха, лак, странные люди, укутанные в тряпье, трясущиеся руки…
От этих воспоминаний становилось еще тяжелее, и тогда он начинал перебирать свои самые замечательные пьянки. Вдруг вспоминался ящик бормотухи, что поставил бригаде грузчиков, где он недолго работал, узбек, которому они разгрузили два вагона арбузов. И даже бутылка коньяка приходила на память, — та самая, которую отдал ему один мужчина на хуторе Телегино за работу: Мухомор вскопал ему огород. И жена того мужчины вкусно накормила его тогда, даже пару бутербродов завернула с собой, чтоб ему было чем коньяк закусить. И еще они дали ему пиджак, — ношеный, но вполне еще приличный. Он тогда ушел на берег, развел костер, искупался, а потом, выпив коньяк, уснул у огня, сытый и довольный. Уже потом, промышляя по хутору, он любил завернуть к этой дачке, где ему тогда так подфартило, и полюбоваться ею из-за забора — какая она чистенькая и симпатичная, с узорным фронтоном и высоким, в деревянных кружевах, коньком.
Она была рядом — осень, она стояла над гомонящей очередью, в прохладном вечернем воздухе уже ощущались ее зябкие токи. И Мухомор невольно поежился…
Сзади закричали, загомонили, он очнулся и, вытянув шею, огляделся, а потом через плечо соседа глянул вперед и увидел, что двери магазина уже открыты и милиционер впереди ведет отсчет первой партии. И вот все они, отсчитанные, отсеченные милицейской рукой, вдруг заспешили, побежали, торопясь, оглядываясь и улыбаясь, и он сразу обо всем забыл, крепче вцепившись в локоть соседа, а сзади многоголосо закричали, запели: «По-ошли-и-и! По-ошли-и-и!» И вот вся очередь, вся эта колонна крепко вцепившихся друг в друга людей вдруг двинулась, засеменила, зашаркала подошвами, подбирая шаг, и тяжеловесно, все как один с одной ноги, пошла к дверям подвала, на котором висела облезлая вывеска «Вино». И Мухомор зашагал вместе со всеми и тоже загалдел что-то, не спуская глаз с дверей, откуда уже выскакивали первые счастливцы с бутылками бормотухи и водки. А рядом плеснуло голосами, криком, матом. Он оглянулся и увидел, как молодой милиционер, под общий хохот и одобрительные выкрики, тянет из очереди Удавленницу. Она сипло выла, грязно ругалась, замахивалась на милиционера сумкой и все оглядывалась на плотно сомкнувшуюся за ней очередь, которая с мерным топотом текла мимо — к этим дверям в подвал, темным, как ворота преисподней.
Китаец смотрит на часы. Пора. Он выходит из толпы и быстро идет мимо очереди, мимо подвальных дверей, мимо милицейского «воронка», куда двое сержантов заталкивают истошно вопящую грязную женщину, мимо гастронома, рядом с которым у квасной бочки столпился с банками и бидончиками народ, мимо ДК профсоюзов.
И вот — серый купол цирка-шапито. У входа, охраняемого билетершей, стоят мальчишки и вытягивают шеи, стараясь разглядеть, что там внутри. А там — бравурные марши, хохот коверных, запах опилок и зверья, аплодисменты, острые лучи софитов, фрак фокусника, лоснящиеся от грима лица воздушных гимнасток и надо всем этим — светлый флаг детства, запах бурьяна на пустырях, оскомина от зеленых яблок. Китаец помнит, как отец водил его в приехавший зоопарк смотреть на зверей. Помнит, как пахло от клеток, помнит надменного верблюда и голозадых обезьян, слона, медведя, который по-человечьи сидел в своей клетке и смотрел на людей, высунув язык, с которого тянулась густая слюна. Было начало осени, звери мерзли, и оттого он на всю жизнь запомнил стойловый запах несвободы, печальный осенний запах, отдающий прелью и острой вонью звериного навоза. Иногда ему кажется, что когда-то в детстве он заблудился и вошел не в ту дверь. Ошибся и не сумел этого сразу понять, мал был. Путаные тропки детских игр уводят далеко, за трамвайную линию, по которой бежит, вызванивая, трамвай, волоча за собой облако рыжей пыли, за горизонт, обозначенный уступчатыми крышами. Китаец помнит, что ему хотелось быть моряком, плавать по морям, а сейчас это кажется смешным, наивным. Но чего-то жаль… Быть может, жалеет об этом не он сам, а тот мальчик в матросском костюмчике с рогаткой в кармане, которого еще не называли Китайцем. Они разошлись, разбежались на каком-то повороте, в какой-то из игр, и вот теперь — врозь. И иногда он встает перед глазами Китайца как укор — этот мальчик, который любил смотреть на диких зверей. Он где-то далеко, совсем в другом городе, где на кухнях еще шумят керогазы и играют радиолы по вечерам, где мужчины ходят в белых рубахах с закатанными рукавами, а женщины — в длинных платьях. Он еще продолжает свои игры, этот пацан, иногда вдруг напоминая о себе какой-то острой печалью, и, когда это случается, — Китаец «уходит» дня на три, сидит в квартире безвылазно и вгоняет в вену шприц за шприцем.