Письма осени
Шрифт:
Но он не хочет ни о чем жалеть, да и не умеет. Он — Китаец. Такое у него теперь имя, он совсем другой человек, не тот, что мог жалеть мерзнувших мартышек и со слезами приставать к отцу: «Давай купим!» Он уже не умеет жалеть никого, даже отца, который регулярно, раза два в месяц, приходит к нему клянчить деньги. Отец теперь тоже другой — не тот, молодой, белозубый, веселый, и все теперь другое…
Сейчас он идет на базар, где должен встретиться с Егерем. Егерь — гонец, бывший моряк, живет во Владивостоке, у пришедших из рейса моряков скупает тряпки, валюту, видеокассеты, оптом везет в Хабаровск — здесь цены выше, и все это сдает местной фарце. Егерь не пьет, не курит, наркотики не употребляет, но когда предлагают вместо денег анашу, не брезгует и ею. Ничем не брезгует. Но сам не торгует, с рук ничего не предлагает, только оптом. Кто-то на него работает во Владивостоке, кто-то здесь. Китаец не знает, кто именно. И не хочет знать. Егерь ворочает большими делами, завязан, по слухам, на владивостокской «третьей смене» — припортовой мафии, и все эти дела вкупе очень крупно тянут, не меньше чем на «червонец», а за валюту так вообще могут к стенке прислонить.
Он знает, что Егерь сможет. Они все могут, эти портовые ребята, если хорошо заплатить. Китайцу есть чем платить. На промедол Егерь клюнет, это точно. Встретиться с этим делягой не просто, он осторожен, даже с тряпками вперед себя посылает шестерок, денег сам не берет, все чужими руками. Но Китайцу нужен именно Егерь. Сам. И через знакомых, по цепочке, удалось договориться. Вот сегодня в точно обусловленное время Китаец должен прийти на базар, один. И потолочься здесь минут десять. Егерь знает Китайца в лицо, но наверняка пошлет кого-нибудь из своих, и тот Китайца проводит. Может, — в машину, может, — на бульвар, к какой-нибудь лавочке, неизвестно. И там они поговорят, коротко и ясно: деньги — товар. Зачем ему «пушка», Китаец объяснять не будет, а Егерь не захочет знать. Он осторожен, хитер, но деньги — это деньги, Китаец хорошо знает всю эту шатию: среди них нет такого, кто за две-три «штуки» не удавил бы мать родную.
Он ныряет в негустую будничную толкотню, в развалы фруктовых и цветочных рядов, где стоят в ведрах букеты подвявших гладиолусов и георгинов; сама осень выбросила эти краски на прилавок — расчетливая, усмешливая торговка. А вот и корейские арбузы, груды рдеющих помидоров, виноград, яблоки, орехи, ведра ранеток; бледные, сквозящие бока полукультурок в темных точечках похожи на угреватые щечки малокровных девственниц. Невозмутимо поглядывают из-за прилавков кореянки, бойко сыплется украинский говорок, как всегда — несколько кавказских лиц. Базар шевелит тлеющие угли памяти. Вот пыхнул на черных головешках оранжевый, с синими крылышками огонек, похожий на бабочку, тоненькая струйка дыма сизо потекла в синеве и повеяло горьковатым запахом бурьяна на пустырях, а вокруг шумят, галдят, покупают картошку и огурцы. Вот какой-то лейтенант купил своей девушке здоровенный букет, она спрятала в него покрасневшее лицо и смеется чему-то, приговаривая: «Ну куда же я его дену, ну ты что, а…» И он тоже улыбается и краснеет под взглядами старух и спекулянтов. Китаец покупает себе за рубль большое красное яблоко и с хрустом ест, по-детски моргая за очками и оглядываясь вокруг. Когда-то здесь был тир и он бегал сюда, выпросив у матери пятнадцать копеек. Но уже и не узнать, где он стоял, — базар перестроили, ряды на улице укрыли громадной крышей на столбах, вон какое здание выстроили… Но сейчас еще вся торговля — на улице, на свежем воздухе. Тут и веники, и рыбки в аквариумах, похожие на радужные детские сны, и слепые глупые щенята — лучшие друзья человека.
А вот подозрительно знакомая физиономия, изможденная, с запавшими щеками и остро выступающими скулами. Низкорослый худой парень стоит у прилавка с голубикой, что-то спрашивая у бабки, посмеиваясь и кидая в рот ягодку за ягодкой. Рядом с ним — коротко стриженая девица в светлом мешковатом пиджаке с подвернутыми рукавами. Парень оглядывается, замечает Китайца — и на его лице лживая сладкая улыбочка. Заметил, черт бы его подрал… Китаец запоздало отворачивается. Парня зовут Джаконя, девицу — Пиявочка: за пухлые, чуть вывернутые яркие губки. Китаец чувствует людей остро и знает, что от Джакони за версту прет ш а к а л о м. Болтлив, труслив, хвастлив, если влипнет, — всех продаст. Никаких дел с ним Китаец никогда не имел. И нельзя, чтобы он здесь крутился, — тот, кто должен подойти, может поосторожничать, чужие глаза здесь ни к чему. Но Джаконя уже рядом, сует потную ладошку и с ходу начинает рассказывать, собирая в морщинки старческое лицо наркомана и щуря желто-зеленые глаза, как они летом балдели где-то там на хехцирских дачах, по бурундукам стреляли, накурились, напились, окна били, спалили чей-то сарай — хороший получился костер, в общем, — повеселились. Пока он все это излагает, Китаец посматривает на Пиявочку, на ее смачно причмокивающий ягодой ротик. Пиявочка побывала у него в руках, потом он ее отшвырнул, а Джаконя подобрал. В том кругу, где они вращаются, это в порядке вещей: сегодня с одной, завтра с другой. Но знакомых-то мало, в конце концов и получается, что каждый с каждой и с круга на круг. Китаец чувствует, что Джаконя ему не простит этого унижения. Не простит того, что он, Китаец, Пиявочку откинул, а Джаконя подобрал. «Хорек», — брезгливо думает Китаец, раздраженный этой непредвиденной помехой. У Джакони глаза круглые, крапчатые, а под ними все время будто мышки бегают, зубы оскалены в улыбке и в углах запавшего стариковского рта по две тонкие складочки-морщинки.
Джаконя сетует, что времена наступили трудные, хоть товар идет ходко, прямо из рук рвут, пить бросили, молодцы ребята — на другие забавы перекинулись: кто колется, кто глотает, кто курит, кто дышит. Но с коноплей теперь таись да таись, на островах выжигать ее стали, кругом наряды, милиционеры стали «канать» под наркоманов и вполне профессионально, черт бы их подрал, не знаешь уже, кому верить, кому нет. Старая-то клиентура надежная, особенно из тех, кто уже ходку сделал, те-то знают, что других закладывать себе дороже: пришьют организацию преступной сети, групповую, да и в «наркомзону». А этот молодняк — черт знает, что за люди: стригутся все коротко, мент не мент — поди разбери, даешь ему на «косяк», а у самого руки трясутся: сейчас достанет красную книжечку и — пройдемте! Когда длинные волосы носили, проще было. Ну да долго ли отпустить, если вдуматься, так что страхи, кругом страхи. Одна надежда —
обещают вроде наркоманов не сажать, а лечить, вот это будет дело, ха-ха-ха! лечите! Да чтоб медсестрички были пофигуристее, можно будет веселье прямо в лечебнице устраивать, всем скопом, вместе с врачами, чтоб от коллектива не отрывались. А то и правда — за наркоманию вроде бы и не карают, только за изготовление да перепродажу, да за скупку. А где ж иначе анашу возьмешь, если сам не приготовишь или не купишь? Что ж она, с неба упадет, что ли? Хитро обставили, ой хитро! Ну законнички, ну обрадовали, понимаешь ли! Но, с другой стороны, — хорошо, бояться будут, а значит, лишний раз кто-то подумает, прежде чем стукнуть!Пиявочка смотрит в сторону, бросая в рот ягодки из засиневшего бумажного кулька. Но нет-нет — да и глянет на Китайца. Глаза у нее коровьи, с поволокой, и Китаец знает, что стоит ему мизинцем только сделать знак и она сегодня же будет у него в постели. Пиявочка — из тех особ женского пола, которые очень любят мужчину, бросившего их, который может побить и вообще обойтись как с животным. Они не выносят собственной свободы, желая либо подчиняться, либо помыкать. Вот такую надо побить и тогда она начинает преследовать, звонить, плакать в трубку, — в общем, любить, потому что в ее понимании любовь — это унижение одного другим. Ей нужен хозяин, который помыкал бы ею и которого она бы за это неистово любила. А если она, вот такая, нужна кому-то по-настоящему, то для этого человека не будет ничего кроме унижения. Она просто будет ноги об него вытирать, кидая ему крохи и забавляясь этим.
Китаец все это знает и внутренне потешается над Джаконей, посматривая на Пиявочку с ленивым презрением.
Джаконя все болтает, никто не подходит, и, заглянув Джаконе в глаза, Китаец вдруг понимает, что тот нарочно вертится здесь: наверно, догадался, что Китаец кого-то ждет, и вот хочет вынюхать, увидеть, а может, даже догадывается, что при нем, постороннем, никто к Китайцу не подойдет, и от этого млеет, подонок. Ведь навредить Китайцу хоть в малом, хоть в том, чего он знать не знает, — это тоже месть. Мелкая, шакалья, но месть. И вот болтает, хитренько ухмыляется, а сам все шныряет глазами по сторонам, надеясь увидеть того или ту, кого ожидает здесь Китаец. Ведь знание — это власть, причем чтобы власть эту использовать, не обязательно прибегать к шантажу и кричать на всех углах. Достаточно лишь, чтобы человек, над которым ты власти жаждешь, понимал, что ты — з н а е ш ь.
— Ладно, — обрывает его Китаец, — катись!
Джаконя, запнувшись на полуслове, смотрит на него, пряча свою подловатую улыбку, потому что с Китайцем шутить опасно, и тут же начинает прощаться, опять суя свою потную ручонку, которую Китаец быстро и брезгливо пожимает.
— Что-то заболтались, правда. Ну, бывай! Помешали — так уж извини.
В Джакониных глазах тлеет желтый огонек какой-то собачьей ненавистной тоски. Китаец в упор смотрит на него, давит взглядом, и тот, еще раз улыбнувшись и подхватив Пиявочку, наконец отчаливает. Китаец невольно сжимает кулак, как бы въявь представляя хруст хлипкого горла Джакони, и суженными глазами провожает его тощую спину. Все-таки нагадил, шакал. Теперь уже никто не подойдет, правила тут железные — минута в минуту. Но Китаец еще стоит для очистки совести, ждет.
Из цирка после представления повалил народ, и там, у входа, в пестром человеческом потоке паясничает клоун в шутовском наряде Пьеро, вдвойне нелепом оттого, что вместо привычной бледно-меловой маски печального растяпы над желтоватым от старости кружевным жабо — краснорожая физиономия пропойцы, забулдыги с рыжей паклей жестких волос, торчащих из-под колпака, красной нашлепкой вздернутого картонного носа и плутоватыми размалеванными глазами. Люди, посмеиваясь, обходят кривляку, а он цепляется то к одному, то к другому, пугает детей, хохочет дурным голосом, дудит в начищенную трубу, несусветно фальшивя, размахивает длинными рукавами. А у входа стоит еще один такой же придурок с гармошкой и что-то наигрывает. Но хоть на месте стоит, а этот, в костюме Пьеро, никому проходу не дает и похоже — выпил. Вот вдруг пристал к какому-то мужику, который тащился себе мимо с матерчатой сумкой, слегка обвисшей по углу под тяжестью, наверно, бутылки. Пристал и приплясывает вокруг него, не давая мужику уйти, и что-то кричит собравшимся вокруг на этот дармовой спектакль. Китаец настораживает слух: «…А вот это наш типичный гражданин! Советский гражданин! И у него внутри ровно на один внутренний орган больше, чем у всякого другого. А вот что за орган, а? А ну угадайте! Ну… ну…» Ему что-то кричат в ответ, и толпа всякий раз взрывается хохотом под развеселое пиликанье гармошки.
В этом мужике, что стоит с клоуном, неуверенно и боязливо улыбаясь, оглядываясь по сторонам и не решаясь уйти от потешающейся над ним толпы, что-то такое знакомое… Китаец замирает, снимает очки — и холодок трогает его лицо и спину. Он узнает. Это его, Китайца, отец. Обрюзгший, весь мятый и, похоже, совсем уже не понимающий, чего от него хотят. А клоун кричит: «Не угадали! Не угадали! Вот он — этот орган! — И вдруг выхватывает из-за пазухи у мужика бутылку вина. — А почему внутренний? А потому что во внутреннем ка-а-арма-а-а-ане-е!» Толпа хохочет, отец пытается отобрать у клоуна бутылку и даже подпрыгивает, а тот подзуживает его: «А ну выше! А ну еще выше!»
Китаец отворачивается, сжав зубы и зажмурившись.
И вот, под унылое пиликанье гармоники и выкрики кривляющегося паяца, на него вдруг обрушивается мгновенная, беспричинная, невыносимая ненависть, от которой хочется закричать. И он понимает, что это — конец. Все, больше ничего не будет и больше нечего ждать. Об этом звенит трамвай, протащив за собой облако рыжей пыли, об этом трепещет каждый желтый лист, похожий на предсмертное письмо самоубийцы. Об этом кричит клоун, размахивая руками, дуя в трубу и сипло хохоча во всю глотку, так громко, что смех этот беспокоит зверье, запертое после представления в вольеры. И в одном из них лежит сейчас старый беззубый лев, щуря желтые глаза, от унижения пустые, как ночная площадь, и не обращая внимания на униформиста, который ходит по проходу с метлой.