Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Катер

Я шел впереди всех, но когда мы уже подходили к реке, Мишка вдруг, чуть спотыкаясь, нагнал меня и спросил:

— Какого черта ты сказал ей, что Антон умер?

Я посмотрел на него; Мишка был пьян, но не до такой степени, как Калядин, и я понял, что если бы алкоголь не забрал его, он задал этот вопрос гораздо раньше, потому как я действительно озадачил его.

— Не знаю, — честно ответил я.

— Тебе что, нравится разыгрывать из себя жертву?

— Нет. Ты и сам знаешь. Просто… — я остановился для того, чтобы попытаться подобрать нужные слова, — иногда мне кажется, что мы живем в каком-то странном фильме, понимаешь?

— Нет… не понимаю… это слишком сложно для меня…

Я не обратил никакого внимания на его ответ.

— В настоящем мы всего лишь зрители и не можем ничего изменить, но когда лента отправляется в прошлое, разве нельзя в своей памяти многое переставить местами? Ты становишься директором, режиссером, — как угодно, — словом, начинаешь контролировать персонажей своей драмы; многое хочется тебе изменить, повернуть, и, в конце концов, ты так этим увлекаешься, что они, превращаясь в марионеточных кукол, перестают быть для тебя людьми. Ты уже не любишь их: можешь умертвить, заставить плясать или просто забыть о них, и вынимать картинки из прошлого только в случае определенной надобности.

Они сели на задние сиденья катера,

а я — за руль. Мишка что-то сказал Тане, я не расслышал, и она тут же встрепенулась:

— А что такое?

— Подожди еще немного — все поймешь.

Моя тень под светом заднего фонаря стала напоминать мистера Хайда, наступающего на тело упавшей девочки, — я согнулся над приборным щитком и завел двигатель; мотор чуть приподнялся вверх и стал выпускать из себя тонкую струйку воды, а выкипавший из него дым, который разделен был аквамариновой полосой горизонта, принялся густо пульсировать и, в конце концов, соединился в воздухе в тонкий плащ-хризолит, надетый на великана, исправляющего нужду; затем мотор плюхнулся в воду, точно отрубленная рыбья голова, катер тронулся с места и принялся разгоняться, а дым, проходя сквозь волны, превращался уже в бесконечные вереницы звезд; они возносились на небо, тут же падали с него и, войдя в атмосферу и приближаясь к неоновому берегу, превращались в таинственных чудовищ, которые манипулировали глазами и фалангами пальцев. Вот я вижу одно из них прошло сквозь крышу стеклянной кофейни, в ее окнах кувыркаются и врастают друг в друга конечностями призрачные силуэты людей, и вся постройка, оттого, представляется мне квадратной линзой, на которой человеческий глаз оставил паутинообразные зрачковые следы; года два назад в этой кофейне я обедал с девушкой: она сидела за столом напротив меня, широко расставив ноги, — одна из них была прижата к ее груди, точно сложенный вдвое батон, а другая соскребала каблуком с подоконника светло-коричневую краску; эллипсоидные пороги ее век рдели от любви и напряженного ожидания, и мне казалось: чего только не прошло через эти глаза, — от кислотных дождевых масс до бесконечных гусениц-кухонь, насквозь пропахших луком и засаленными колпаками поваров. Я вглядывался в ощерившуюся газетную колонку, внизу которой виднелась реклама бюро путешествий «Кентавр», предлагавшего горящие путевки в Грецию, и вполуха слушал, как девушка рассказывает мне о каком-то романе, который недавно прочитала; или, быть может, это в ее руках была рекламная газета путешествий, а я рассказывал девушке о романе Апдайка «Кентавр», где сплелись воедино древнегреческие мифы и современность, — точно не помню. Чуть позже я наблюдал, как лампа, низко висящая над столиком, с хлюпаньем и звоном тарелок медленно потягивает кофейную жижу из наших чашек, превращая ее в аперитив; он изрыгал столь сильный запах, что казалось, проникни эта оранжевая смесь в пьющую ротовую полость и все внутренности твои начнут выплакивать желудочный сок и раздуваться так сильно, что ты станешь похож на спортсмена, который спрятал под майкой футбольный мяч; из ушей посыплются кровавые искры фейерверка, оставляющие на оконных стеклах алмазные четверки, молнии-извилины и пиротехнические пятна, тотчас же начинающие видоизменяться в виртуальные воронки, а затем в новые алмазные четверки и новые молнии-извилины; пепельницы на столиках встанут на бортики, покатятся по световым коридорам ламп и, сцепляясь в этой лабиринтовой розе ветров, захрустят и вывернутся наизнанку, круг натянут четыре невидимые воздушные иглы, и только выемки для сигарет, не меняя формы, станут просветами между костяшками пальцев. И вот уже десяток сверкающих рук притягивает меня к ней, а ее — ко мне; веки девушки заметно бледнеют. Мы словно два холста, прорывающиеся изнутри призрачными ладонями…

Движение катера вынуждает меня оторвать взгляд от кофейни; теперь я вижу людей на берегу, и те из них, кто, напоминая вылупившихся цыплят, отряхивает с себя последние остатки звездной пыли — заслуженной пыли, серой, — хорошо мне знакомы и давно уже стали той частью моего организма, в которой накапливается время, однако кружились и переплетались они там так долго, что я, силясь теперь узнать каждого из них по отдельности, терплю провальную неудачу. Они стали цепью, в конце концов, — попробуй, раздели ее на звенья и получатся нули. И этот человек, которого я теперь созерцаю, — человек, заключенный в деревянную рамку универмага с окнами, пожелтевшими от ламп и как будто залепленными густой патокой или воском, — (ничего нельзя разглядеть внутри), — кто он? Мой дед или брат, мать или бабка? Я смотрю на него и мне кажется, что сейчас я поймаю ответ своим сознанием, — подобно тому, как в одном сне мне казалось, что я поймаю свою собаку, сваливающуюся в глубокую лифтовую шахту, а потом я с криком и ужасом принял известие о ее смерти, ибо через полминуты увидел, как она ковыляет вверх по лестничным пролетам и вся ее шерсть приняла алый цвет, — но как ни морщится мой мозг полушариями и бровями на лбу, как ни углубляюсь я в витиеватый виртуальный коридор, мне не удается схватить ответ.

Быть может, это мой отец? Его я видел всего два раза в жизни: мне было три года, когда он первый раз приехал из Белоруссии; я сидел у матери на коленях, смотрел, как он меня фотографирует, и вяло поедал гречневую кашу, которая, постепенно становясь частью моей крови, перемалывалась ею в железную руду; снова он появился только через много-много лет: в животе у него отрос громадный жировой шар, (следствие постоянного поедания гречневой каши), и когда он склонялся над моими картинами, его подбородок так занимался слюнями, что в нем отражались все цветовые гаммы, какие только были на холсте; глаза при этом становились похожи на светло-зеленые очищенные кольраби.

Или это кто-то, с кем я провел дни, играя в детской песочнице, в которой, казалось, чего только нельзя было отрыть: от мертвой лягушки до отрезанной женской косы, еще в позапрошлом веке выброшенной сюда хозяином усадьбы «Медные буки»?

Достав из кармана круглое зеркало на длинном железном штативе, — кажется, оно когда-то было снято с ручки велосипеда, — человек начинает изучать собственное лицо то ли в поиске мельчайших дефектов, то ли с целью принять решение о том, чтобы побриться; его скулы при повороте головы медленно растягиваются из подковы в прямую линию, разрезающую гладь пополам; через левое плечо он может видеть детские фигурки, играющие в пластмассовые городки, и, мучительно стараясь узнать хоть в одной из них самого себя, улавливает носом такой знакомый и терпкий запах рельсового масла, которое насквозь пропитало маленькие рубашки. Все, — от молодой поросли зверобоя, пустившей в прибрежный песок десятки ветвистых сетей, до тонких гамаков кровеносной паутины, соединяющей карнизы домов и призванной помешать любому, кто захочет прыгнуть вниз, от картонных подставок для пива, которые вызывают маниакальное чувство овладеть ими и заставить впитать в себя как можно больше круглых следов пролитого напитка, до резкого запаха известки на стенах, когда-то соединявшихся в комнату, где ты, занимаясь любовью, чувствовал, как волоски твоего тела проникают в ткань ее чулок и, оттого, еще крепче сворачивал себя и ее в кокон бархатного полотенца, от грецких орехов, трещавших в каменных тисках, до пьянящего запаха дачной жимолости, так и не проникнувшего в тебя целиком, потому что часть его должна была остаться на то время, когда приедет брат, и ты испытывал

двойственное чувство: досады и светозарного ожидания очередного приключения, придуманного его хитрым фантазийным прищуром, — все вокруг стало неотделимой частью этого знакомого незнакомца, смотрящегося в зеркало велосипеда, частью моего существа и любого другого человека, который проживает свою жизнь целиком, не разделяя ее на прошлое, настоящее и будущее, и который вполне для себя допускает, что Омар Хайям, Ван Гог и Робеспьер не только могли быть как-то взаимосвязаны, но даже вполне себе спокойно сосуществовать.

Еще один человек на берегу, заслуживающий пристального внимания, — белокурая женщина лет шестидесяти, до сих пор еще не утратившая своей чарующей красоты, которою в молодости она, должно быть, растаптывала любого мужчину; пожалуй, если бы не морщины, которые, проходя через желтые чахоточные щеки, вьются к ушам двумя телефонными проводами, ей можно было бы скинуть добрые два десятка лет. Шаровидный волосяной пучок, увенчивающий ее прическу, осанка, похожая на бильярдный кий, которым играл Филдс, острые глаза и две пиявки-брови, всасывающие в них строжайший запрет, — разве эти детали не говорят о том, что она из тех людей, которые, услышав в вагоне поезда заводную мелодию мобильника, грозно поднимают голову и с пафосом вопрошают: «Это что?» Затем, не услышав никакого ответа, недовольно качают головой и снова углубляются в чтение журнала, распятого на коленях, но как ни стараются они вернуть свое тело в прежнее состояние, получается очень натужно и сомнительно, а встречный поезд, появляющийся в следующую минуту, пронзительным гудком заставляет их задержать взгляд на желтой линии окон, которые напоминают слипшуюся консервированную кукурузу. И тут же он выбит из колеи: бусинки-зрачки метаются так неравномерно, точно их охватила шизофреническая лихорадка, — а в лице появляются проблески человеческого света.

Рядом с женщиной стоит еще один человек — писатель-беллетрист, из под пера которого выходила чудовищная детективная графомания: в одном из его произведений убийца совершил свое преступление, надев себе на лицо огромную фотографию жертвы, а раскрыли его потому, что, как выяснилось, в доме погибшего стояли камеры, способные увеличить лицо до клеточного уровня, — так определили разницу между матовой бумагой и человеческой кожей.

Пожалуй, я хорошо помню добрую половину тех, кто сейчас на берегу. Окажись они у меня на ладони, я, подобно шахматисту, умело восстанавливающему на память положение фигур во вчерашней партии, смогу взять этих людей и также безошибочно поставить в те самые клетки своей жизни, где я их встречал. Остальные же обменялись одеждой, голосом, частями тела, по двое — по трое слились в одного человека или, напротив, один человек разделился надвое, — словом, превратились в густую кашу, которая накапливается и варится в долговременной памяти, и в том случае, если некое воспоминание заставляет вылезти наружу только одного человека, у него ничего не получится, — он обязательно вытащит за собой кого-нибудь еще, прилипшего к его рубашке или брюкам. Вот старик-булочник, с его дочерью я встречался несколько лет назад. Память одарила этого человека женскими руками, которые я не узнаю, и напялила на него несуразные очки. Вот Сердчай, шестилетний мальчишка, избивавший мне спину придорожными камнями, — с детского сада мы были врагами! Теперь у него отросли нелепые мужские усы, которые выглядят накладными. А вот человек, когда-то виденный мною в Дрезденской картинной галерее — по какой-то причине он одет в костюм маляра, — и так далее, и так далее… Сейчас я могу идентифицировать все несуразицы собственной памяти, но в следующий раз, когда воспоминания всплывут неожиданно: во время машинального взгляда на размытый по штриховке столб лунного света на поверхности лужи, или когда мои ноздри защиплют от кострового дыма, или если я буду болтаться вниз головой на турнике, а в глазах замаячит одна из моих картин, — вот тогда на несколько секунд эти люди примут именно такой вид, какой имеют теперь.

Впереди виднеется арка моста с тремя судоходными фонарями: два из них — зеленые, а третий, под которым следует проходить катеру, — красный, — но я не следую этому правилу и прохожу чуть левее. Справа за аркой раскинулось два десятка высотных домов, слева — черные механические тени завода-паука, который, как мне казалось в то время, когда дядя еще учил меня водить катер, занимается переработкой человеческих костей.

Я оборачиваюсь и вижу, что Калядин и Дарья, — первые, кого охватывает безумная лихорадка. Он с видом опытного счетовода протягивает руку и, пренебрегая всякой перспективой, начинает передвигать светящиеся окна на высотных домах, кажущиеся отсюда маленькими слюдяными квадратиками, внутри которых виднеются застывшие тени плащей, микроскопических вешалок и горшочков с геранью:

вверх-вниз, влево-вправо,

вправо-влево, вверх-вниз,

вниз-вниз, вверх-влево,

вправо-влево, влево-вверх…

Дарья смотрит за борт и неуверенным движением колена сбрасывает руку Вадима; сначала мне кажется, что ее взгляд скользит по водной глади, но на самом деле он устремлен на кого-то, невидимого для всех остальных.

— Милый… ты… домой… — слышу я слова, едва различимые из-за рева мотора.

Калядин, вконец, передвинул окна таким образом, что все они начинают ритмично пульсировать разноцветью, как стеклянный вращающийся шар на дискотеке; на водной глади рисуются удивительно витиеватые световые лужайки, которые простираются к мосту, и несмотря на то, что катер несется все дальше и дальше, сам мост, как будто преследует нас. Мишка и Вадим выпрямляются и на несколько секунд задерживают взгляды на этом торчащем из воды исполине, на этом чудовище, постепенно проникающемся стеклом и винно-желтыми оттенками шампанского. Брызги воды ударяют им в лица, растекаясь по венам и лабиринтам слез; если бы я был у себя в студии, мог бы ощутить то же самое, прижавшись щекою к оконной раме и наблюдая, как по ее поверхности протекает и замыкается в цикл вся моя жизнь. Увидев в ее проекционном течении книгу и холст, а затем, побежав к бельевой веревке для того, чтобы взять полотенце и протереть глаза от измотавшего потока искр и отражений, возвращаешься и видишь на раме целую галерею собственного творчества, фундамент которой — кубовидные читальные залы библиотек; и в каждой библиотеке — еще по одной галерее, но на сей раз — из старинных зеркал с отражениями нескольких книжных стеллажей и нескольких картин. И так повторяется с каждой парой вещей: с ночными столиками и зелеными лампами, с чайной коробкой «Lipton» и душевой комнатой, с луной и кукольными домами, украшающими новогоднюю елку… так повторяется даже с людьми… Я всегда любил созерцать их и стараться угадать мысли, одолевавшие беспокойные головы, а поскольку это никогда успехом не увенчивалось, я просто придумывал их мысли, и трудно было уже вернуться к реальности; подобные иллюзии чреваты трагедиями…

Сейчас, когда я оглядываюсь и смотрю на Мишку, ворочающего головой по сторонам, мне приятно убеждать себя, что он видит наше общее детство, но в той его ретроспективе, как если бы мы были с ним одним и тем же человеком.

Вадим старается схватить Дарьину руку, но каждый раз, когда у него получается это сделать, спустя полминуты он обнаруживает, что это его собственная рука.

Людей на берегу стало заметно меньше, и сейчас они как будто мне уже незнакомы; они играют в чехарду, прыгают, танцуют, совершая подчас странные, почти нелепые телодвижения, а белый свет, который озаряет теперь берег и, поднимаясь от земли метра на два в высоту, оставляет после себя волшебное зрительное послевкусие, старается их растворить в себе.

Поделиться с друзьями: