Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поцелуй на морозе
Шрифт:

Зато в небольшом кругу, естественным центром которого становилась Надежда Яковлевна, всегда было интересно. Она часто расспрашивала про Польшу, любила ее «вслепую», и чувство это в соответствии с традициями – истинной? – русской интеллигенции сопровождалось комплексом русской вины. Вдова Мандельштама грустновато осведомлялась об отношении поляков к России и русским, готовая услышать наихудшее, но жаждавшая узнать правду и только правду. С некоторым облегчением она принимала к сведению, что отношение это, по крайней мере, в среде интеллигенции, бывает разным. Как-то она сказала, что самым страшным и позорным документом, который читала, были протоколы допросов повстанцев 1863 года, судимых и казнимых в Вильно по приказу Муравьева – «Вешателя». Учтите – какие читала о н а, Надежда Мандельштам! Было, кстати сказать, такое время, когда только что вышедшую книгу с этими протоколами я встречал поочередно в домах всех моих русских друзей и каждая беседа начиналась с нее. А Надежде Яковлевне, с глубоким пессимизмом думавшей о перспективах России, похоже, было отрадно сознавать, что совсем недалеко, за ближней границей, есть страна, борющаяся за нормальные условия жизни, с не перебитым до конца хребтом морали и совести. Как и все «друзья-москали», она желала нам успехов, естественным образом рассчитывая, что это будет полезно и для России. Вдобавок, такое отношение поддерживалось ее сильным христианским чувством. Кто её читал, тот знает об этом. Она являлась глубоко, истово верующей, и ее вера была выстраданной

и закаленной в испытаниях. Однажды она спросила: «Вы знаете, что Рышард (Пшибыльский – А. Д.) стоит за скептическое мировоззрение?». Я кивнул головой. «Ладно, но как в таком случае быть с объективными ценностями?». Пораженный меткостью ее вопроса, я сначала умолк, а потом пробормотал нечто невразумительное. Она тактично перевела разговор на другую тему. Потом мне не раз вспоминался этот вопрос, и я всё отчетливее ощущал заключенную в нем правоту. Теперь диалог выглядел бы уже иначе.

Какое-то время она серьезно помышляла о том, чтобы выехать в Израиль. «По крайней мере, помру свободной», – заявила она. Но вначале ее удерживал на привязи тяжело больной брат, которому, покуда хватало сил, она старалась помогать. Затем уже этот вопрос не затрагивался: то ли нездоровье мешало, то ли ее отговорили. Во всяком случае, с начала семидесятых годов она могла уже в какой-то степени освободиться от постоянного сильного внутреннего напряжения. Органы сыска, конечно, не спускали глаз с нее и ее гостей, но ничего страшного не случалось. Тем временем вышли трехтомное, фундаментальное американское издание Мандельштама и тощий отечественный томик «Избранное». За границей были опубликованы ее воспоминания. Стало ясно, что и поэзия, и осмысленный писательницей опыт ее самой, мужа, среды, социального слоя, страны – спасены, не исчезнут. Теперь даже внезапное вторжение представителей органов не было бы столь ужасно. Смакуя эту тяжело доставшуюся ей победу над судьбой, она сказала однажды: «Даже если что, то всего-то дадут мне в морду – и каюк!». Спокойно, без всякой позы. Если не вся Надежда Яковлевна, то многое от нее – в этой фразе.

А умерла она в декабре 1980 года. Не знаю, дошли ли до ее сознания сообщения о польских событиях той поры, поскольку она была очень старой (восемьдесят один год), очень больной и, похоже, отгородившейся от современности. Последнее из опубликованных интервью с ней, относящееся к 1977 году, свидетельствует о явной неприязни к действительности. «Будь она жива, с ней можно было бы спорить…, – написано в редакционном комментарии парижского журнала «Континент» (№3/1982). – Ее высказывания часто были интеллектуальной провокацией. Но ответить на них мы уже не можем». Верно. Несправедлива она бывала порой и раньше. Великолепно раскрывая в воспоминаниях смысл процессов и явлений, была способна незаслуженно обидеть конкретных людей (это особенно характерно для второй книги мемуаров). Как правило, она не могла понять тех, кто занимал компромиссную позицию, если только кто-либо из них не оказал помощи Мандельштаму, тогда ему отпускались грехи. Эти отдельные безапелляционные приговоры вызвали большой критический резонанс, Лидия Чуковская собиралась даже написать полемическую книгу-ответ. Но это уже сфера иных проблем. Вступление в нее требовало бы развернутых рассуждений на тему, возможно ли вообще и в какой форме достойное существование в условиях того режима для человека, известного обществу, «человека публичного».

Когда я пишу это сейчас, меня тревожат воспоминания о собственном малодушии. Дело в том, что в конце своих посещений России, в 1974 и 1975 годах, я начал сознательно ее дом обходить. Мне было известно (говорили люди из ее окружения), что она жаждет услышать от гостей мнения о своих мемуарах и что сама хорошо сознает их значимость. Это означало для меня неизбежность либо умолчаний и полуправд, либо трудного и бурного разговора – прежде всего потому, что я болезненно и остро воспринял ее очень личные и несправедливые обвинения отдельных лиц и характерный для второй книги тон излишней самоуверенности (даже Ахматову она там порицает и укоряет). Я предпочел неизбежной дискуссии избежать, иначе говоря – струсил. Вот конкретная иллюстрация жизненного оппортунизма в неофициальной сфере. Таким образом я перестал видеться с ней раньше, чем к тому принудили обстоятельства. Мне сообщили, что она заметила это и выражала удивление. Может быть, догадывалась о причине? Так или иначе – mea culpa, моя вина.

Правда, каким-то смягчающим мою вину обстоятельством может служить то, что потом я ее воспоминания перевел и опубликовал, но опять-таки – с сокращениями. Болезненно чувствительная ко всему, что касалось ее и Мандельштама, она не могла быть этим – если узнала – довольна.

Смерть ей судьба послала хорошую – по свидетельству близкого человека – «…под утро, тихо, в полусне, она точно забылась…». О судьбе своих поздних записок она заблаговременно позаботилась, как и пристало опытному конспиратору, поскольку сразу после ее кончины квартиру опечатали. И так ждали слишком долго и терпеливо, а в конце жизни оставили в покое. Разве что в последний момент отказали в захоронении тела в семейной могиле на расположенном ближе к центру Ваганьковском кладбище. Ее отпели по православному ритуалу и погребли на отдаленном Троекуровском кладбище. А недавно я прочел в «Литературной газете» сообщение об образовании комиссии по творческому наследию Осипа Эмильевича Мандельштама. Почему так поздно? Пожалуй, догадываюсь – в нее следовало включить вдову. А так ждали, пока умрет.

Пока я сам не приеду на кладбище, пусть эти слова будут моей свечой на ее могиле.

* * *

Бывает ли иначе? Да, конечно. Я знал жен, виновных в моральном падении своих супругов, бывших причиной их отступничества, предательства. Слышал и о вдовах «равнодушных или эгоистически предусмотрительных».[13] Так, однако, случилось, что близко знаком с ними не был. Это и есть замечательная привилегия русской системы рекомендаций: вы всегда попадаете к хорошим людям (чуть хуже, чуть лучше) и никогда к плохим. Понятно, и это можно назвать ограничением и нарушением объективных пропорций, готов согласиться. Но моя Россия именно такова – в ней больше хорошего. И в моих вдовах тоже.

Сознательно пользуюсь этим притяжательным местоимением «мои». Излишняя фамильярность? Возможно, но я называл их именно так. «Куда ты собираешься?», – спрашивала жена в пору нашего совместного пребывания в Москве с меланхолической уверенностью, что угадала ответ. «К моим вдовам», – отвечал я. «Опять!». Да, опять. И если вернусь еще, опять отправлюсь к тем, что живы и готовы принять меня.

Я во многом и по-разному виноват перед ними. Хотя бы в том, что не всегда посвящал их покойным мужьям столько и таких слов, каких они ожидали. Или в том, что, несмотря на всяческую осторожность, касался каких-то болезненных для них вопросов. А также и в том, что в своей писательской работе не всегда помнил о них. Вот и в этих воспоминаниях Борис Абрамович Слуцкий представлен у меня без Тани, хотя после ее смерти он, действительно, уже не смог жить, оправиться от этой утраты. Боря Балтер – без Гали. Ильюша Зверев – без Жени. А Елена Владимировна Марьямова! Казачка с горячим сердцем, вдова Саши – большеголового, улыбчивого, коренастого – бывшего моряка и члена редколлегии «Нового мира» времен Твардовского! Она не позволила мне забыть о себе, дав одновременно свежий материал по теме этого раздела. Со вчерашней почтой пришла от нее книжка с неопубликованными работами скончавшегося четырнадцать лет назад мужа. И посвящение: … старым,

далёким и близким друзьям на память об Александре Моисеевиче. Ваша Лена. Так это наложилось – текст на контекст, и так совпало во времени, чистая правда, даю слово! И еще – так призвали к порядку мою ленивую и неблагодарную память. Спасибо и простите, Лена.

Мне встречались великолепные русские девушки, теперь я благодарно улыбаюсь им издалека. Но из всех русских женщин (кроме одной, на которой я женился) важнее всех для меня старушки с морщинистыми лицами, дряблой кожей, редкими волосами, астматическим дыханием, шаркающей походкой. Согбенные под тяжестью креста русской судьбы, они несут дальше драгоценную память об усопших. Я склоняюсь, как прежде, к их рукам и целую их, словно реликвии.

«ЯВНЫЕ, ТАЙНЫЕ, ОБОЕГО ПОЛА…»[14]

Этот вопрос возвращается ко мне теперь и беспокоил тогда: как справедливо оценивать этих людей? В чем они виноваты безусловно, а где следует воздержаться от осуждения? За что должны отвечать сами, а какую часть вины снимает с их совести бесчеловечное время, когда они жили?

Я имею здесь в виду людей, за которыми тянулась дурная слава, по поводу которых меня предостерегали или при виде которых во мне самом зажигался красный огонек. Обычно передаваемый из рук в руки, я двигался в замкнутом круге порядочных и приличных людей. Но случались исключения, встречались фигуры дву- или многозначные, с биографиями, состоявшими из нескольких разных частей неоднородного качества. Они начинали жизнь вполне достойно, потом уступали страху или искушению, а еще позже привыкали существовать с оскалом нарочитой улыбки, делая вид, будто ничего не случилось. Или же – в обратном порядке. Об одних кружили слухи, насчет других что-то шептали на ухо, и я ощущал тогда неуверенность, понимая, как легко в этом климате размножаться сплетням и инсинуациям. (Сама великая Надежда Мандельштам здесь не без греха: многим ее индивидуальным характеристикам отдельных людей позднее противопоставили документированные возражения). Временами оценки бывали однозначны и несомненны. Называя такие фамилии, понимающе посматривали на собеседника и, не говоря ни слова, стучали по столу. Это означало, что Х. – стукач, доносчик, который время от времени стучится со своим докладом в дверь опера (сокращение от оперуполномоченный), представителя органов сыска. Считалось очевидным, что люди, занимающие определенные должности, особенно те, что предусматривали контакты с иностранцами, доносят в силу своего положения, так сказать – по долгу службы. В жизни, однако, всё не так просто: мне известны несомненные случаи нарушений этого правила, а также ситуации, в которых работники этого типа могли бы, располагая обширной информацией, принести немало зла, но на протяжении многих лет не делали этого – даже наоборот. Понятно, выполняя служебные обязанности, они представляли куда следует отчеты, но фиксировали в них только необходимый минимум сведений, оставляя остальное при себе. Таковы неисповедимые пути прикладной этики. Со временем я без труда распознавал – конечно, и с помощью друзей – тех, с кем можно было, особенно не рискуя, позволить себе искренность до определенной степени (минус, разумеется, дела по-настоящему серьезные), они же, зная о том, что знаю я, вели себя безупречно и меня не подводили. «В рабочем порядке», я думал о них: «Похоже, за меня они не отчитываются»…

А вот жанровая сценка: хорошо известный мне дом, богато накрытый стол, веселая компания. Разговор идет самый свободный. Вдруг появляется запоздавший гость. Я испуганно шепчу на ухо хозяину: «Миша, да ведь этот Х. – стукач». «Правда, но мой дом – не его территория, здесь он не работает, не бойся!». И точно – тут он, кажется, не работал, поскольку вокруг вовсе не смущались и каждый из присутствующих, в соответствии с популярной в этом кругу формулой, наговорил «лет на пять» тюрьмы.

Таковы правила советско-русского уклада жизни. Идеологические кампании проходят, диктаторы умирают, уцелевшие жертвы возвращаются из лагерей. Прежние идейные надзиратели, которых спускали с цепи как свору псов, готовых загрызть очередных «уклонистов», стареют, утрачивают былую прыть, теряют давнюю спесь. Преследователи и преследуемые постоянно видятся друг с другом – на лестничных площадках писательских домов, в ЦДЛ, в редакциях, служебных кабинетах, поликлиниках. Всё становится достоянием литературной общественности. Приходилось слышать о нескольких громких случаях самосуда в форме рукоприкладства. Но их было немного. Предпринятые в пору хрущевской оттепели попытки официального разбирательства – хотя бы в виде заседаний товарищеского «суда чести» – ликвидировали в зародыше. Даже такие отъявленные доносчики, как Яков Эльсберг или Лев Никулин (прозванный стукачом-надомником, поскольку рапортовал обо всем, что услышал в разных домах, а работал во всех возможных направлениях[15]), были официально неприкосновенны, им мог грозить – разве что – товарищеский бойкот. Последний же, кроме самых ярких примеров, подчинялся естественному у людей ритму эмоционального ослабления, стирания памяти о нанесенных обидах и зле… Особенно когда былые оскорбители опускали глаза, грустно усмехались с выражением доверительного покаяния. «Что было делать, старик, знаю, взял грех на душу, вел себя по-свински, виноват – но какое время было тогда, страшное время, сам помнишь, а думаешь, мне было легко?», – это читалось на их лицах. Стоит ли удивляться жертвам, что чувства жалости, отвращения и понимания в совокупности заставляли их махнуть рукой на судебные преследования своих обидчиков? Что не всегда разрывали отношения, а те, прежде разорванные, постепенно «как-то» восстанавливались? Что сосуществование протекало без иллюзий, но и без – ослабевающего с годами – гнева, с терпким привкусом двузначности такого «прощения»? Тем паче, что некоторые давние преследователи искренне сожалели, каялись, отрекались от своего прошлого, переживали внутреннюю ломку. Я знал и таких, что служили позднее доброму или – по крайней мере – неплохому делу, возможно, понимая это как форму покаяния?… Здесь всё смешалось, почти каждый случай осложнялся особыми обстоятельствами и не походил на другой, иногда внешне выражаясь в сценах невообразимого драматического и психологического напряжения, каких не найти в искусстве. Русская литература того времени имела тут же, под рукой, в собственном доме, в событиях повседневности целые залежи материалов редких инспирирующих качеств, способных ее питать. Но она вынуждена была их обходить стороной, по крайней мере – в писательских версиях, предназначенных для официальных публикаций. Родился ли уже новый Достоевский, в зеркале сочинений которого отразится тот мир в своих видимых, а в особенности – невидимых измерениях?

Из глубин памяти выплывают обрывки воспоминаний, связанных с этой темой и моим – аутсайдера – скромным опытом. Слишком часто, впрочем, я чувствовал – то, что способен уловить и стараюсь понять, – только верхний ломкий слой льда над темной бездонной пропастью.

Юрий Осипович Домбровский декламировал мне, как упоминалось, свое стихотворение об удушении доносчика. За ним последовало следующее – о следователе, которого бывший зек встречает на рынке уже в послесталинское время. Прежний мучитель выглядел невзрачным, вспотевшим, озабоченным житейскими проблемами старичком. Подробности стихотворения стерлись в моей памяти, но помню, что в его интонации звучала ненависть, которая не могла найти себе выхода, как-то разрядиться. Время мести прошло – слишком поздно, да и не с руки. Несносный и благословенный порок человеческой натуры, наш святой первородный грех – угасание самого справедливого гнева, невозможность полного осуществления принципа «око за око». «Шутка» – лучшая книга Милана Кундеры – как раз об этом.

Поделиться с друзьями: