Поцелуй на морозе
Шрифт:
Великие дни их жизни наступают вместе с великим горем. Смерть самого близкого человека вырывает их из тени. Мало времени отпущено им на то, чтобы переживать отчаяние. Они становятся хранительницами памяти: собирают, приводят в порядок, переписывают, обивают пороги Союза Писателей. Когда Союз образует комиссию по творческому наследию усопшего, вдова, как правило, назначается ее секретарем, то есть тем, кто делает больше всех других, чтобы память не исчезла. Они осаждают издательства, хлопоча насчет выпуска собрания сочинений или избранного, сроков публикации, предисловий и послесловий, ищут союзников-единомышленников, становясь для редакторов страшным призраком или верной опорой, если действуют сообща. Они занимаются вопросами текстологии, вычитывают верстку, исследуют черновики, подгоняют нерадивых, берут на себя неблагодарную корректорскую работу. Их стараниями организуются вечера памяти, издаются сборники воспоминаний. Они терпеливо дозваниваются до бывших друзей, которые после похорон куда-то пропадают, поскольку такова жизнь, и вновь уговаривают, настаивают, торопят. Еще раз скажу – никто не узнает, сколько произведений спасено и издано лишь благодаря им. Особенно, если учесть, что существуют варианты гораздо более трудные и драматичные, чем описанный мной и относящийся к новому времени. Прежде, во времена террора, надо было еще спасать рукописи от гибели, переносить их из одного укрытия в другое, заучивать запретные тексты на память. И ждать, а это значит – стараться уцелеть самой, стремиться
Владимир Лакшин посвятил прекрасные воспоминания Елене Сергеевне Булгаковой (ей же адресовано стихотворение, фрагмент которого цитируется в начале этой главы), которая так рассказывала ему об умирающем муже и себе: он мог еще прошептать что-то очень тихо побелевшими губами. Она склонилась над постелью и вдруг поняла: «Мастер»? Да? Он чуть кивнул, радуясь, что она поняла. Тогда она перекрестилась и произнесла: «Обещаю тебе, что его напечатаю».
«Елена Сергеевна говорила потом, – пишет Лакшин, – что пыталась сделать это – каждый раз вопреки всем обстоятельствам и доводам разума – шесть или семь раз».
Благодаря силе ее верности свершилось то, что для других оказывалось невозможным. «Это счастье. Не могу поверить, – говорила она, держа в руках фиолетового цвета номер журнала «Москва» с первой частью романа («Мастер и Маргарита» – А.Д.). – Ведь однажды случилось так, что я тяжело заболела и жутко испугалась, что умру. А испугалась оттого, что не смогу выполнить обещания, данного Мише». Она знала, как немыслимо трудно одолеть проклятие, тяготевшее над булгаковской рукописью, но не отступила и победила.
А жизнь ее была очень нелегкой. Ведь, невзирая на магию Мастера, его дом не ведал достатка. Она делала цветы для дамских шляпок и печатала на машинке. Позже, в менее тяжкие времена, она перевела … книгу Андре Моруа «Жорж Санд». Книга выдержала два издания. Но об этом она говорить не любила, и я дознался о том случайно, мимоходом, как и о том, что она расшифровала некогда заметку Пушкина, многие годы остававшуюся загадкой для пушкинистов. «Да, было такое», – подтвердила Елена Сергеевна и умолкла. Для нее это не являлось предметом гордости. Ведь она была вдовой Михаила Афанасьевича Булгакова[11].
Нарушая один из главных принципов этой книги, я отступаю здесь от фиксации собственных очных впечатлений, обращаясь к свидетельствам Лакшина. Простите, но другого выхода нет! Ведь нельзя не упомянуть о Елене Сергеевне. Многие годы я работал над книгой о Булгакове, собирал материалы, ходил по его следам, разговаривал с людьми, писал. Ее присутствие я ощущал тогда непрерывно, оно было столь интенсивно, что порой становилось практически осязаемым. Она не только составляла важную часть жизни моего героя и сохранилась в памяти его близких как явление исключительное, но и спасла его архив: всё, что было позднее прочитано из его сочинений, сохранилось благодаря ей.
Но с ней самой свидеться не удавалось. Это было сплошное невезение, тяжесть которого многократно ощущалась мной.
Я опоздал. Мне не хватило чуть-чуть времени. Успел я даже еще услышать в телефонной трубке: «Да, знаю. Мне о вас говорили. Охотно с вами встречусь. Только теперь я ложусь в больницу на обследование. Так что сейчас не получится. Когда вы будете в Москве в следующий раз?
А-а, то есть ждать недолго? Тогда сразу приходите. До скорой встречи».
А в следующий раз ее уже не было. Как пишет Лакшин, она умерла совершенно неожиданно, внезапно: хотя ей стукнуло семьдесят, все в один голос говорят, что она сохранила обаяние и энергию женщины средних лет.
Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы
Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы
К тому, что процитировано из Лакшина (другие писали в подобном духе), добавлю только описание булгаковского творческого архива, которое я видел в последней квартире Елены Сергеевны. Это был толстенный том, оправленный переплетчиком и содержащий множество аккуратных машинописных страниц. На титульном листе я прочитал: Михаил Булгаков. Сочинения. Том первый. Фельетоны, очерки, рассказы. 1922-1930. Москва. 1954. В горле у меня стоял комок: на какое-то мгновение я ощутил тяжесть того, что материализовалось в этой книге – ожидания, надежды, отчаяние, вызов. Особенно вызов, заклинание судьбы, ведь верность вдовы обернулась созданием неизданного собрания сочинений, моделью мечты, которая в то время осуществиться не могла. Я пишу эти слова, глядя на первые два тома из десятитомника Булгакова, где указаны место издания и даты: Ann Arbor, Michigan, 1982 – 1985.
Да, это так. Рукописи не горят. Особенно, когда их оберегает верность таких вдов.
Я успел познакомиться с прежней женой Михаила Булгакова – Любовью Евгеньевной Белозерской. Она жила в той же, предпоследней квартире писателя, откуда он выехал в 1932 году. Старинная мебель хранила атмосферу давних лет, на стенах висели фотографии Булгакова, теплый колорит придавали жилищу розовые обои, да и сама хозяйка выглядела реликтом своей эпохи: седая, элегантная, пастельная, вся в сдержанных тонах и улыбках. Конечно, и ей довелось испить причитающуюся горькую чашу, но и она не любила о том говорить. Впрочем, ситуация требовала от меня особой деликатности, как и во всех случаях, когда умерший делил жизнь с несколькими женщинами. Любовь Евгеньевна была сдержанна, но ревниво отстаивала свое место близ писателя – следовало помнить, что ей, как-никак, он посвятил «Белую Гвардию» и «Бег». Я помнил и в благодарность – за чаем с вареньем – удостоился рассказов о прежней семейной жизни. Вдова одарила ими меня очень доброжелательно, но довольно экономно: причину я понял, когда она с гордостью показала выпущенный американскими издателями томик с ее воспоминаниями о Булгакове[12] Она берегла свою память для публикаций, это понятно. Книжка не имела особых претензий на глубину и содержательность, была по-женски состряпана из житейских мелочей, анекдотов и разных историй. Но я люблю ее именно такой и как раз за то, что она не прикидывается чем-то значительным. Любовь Евгеньевна тоже сохранила свой драгоценный кусочек памяти для нас, булгаковских читателей. Пусть же не будет забыта и она – вместе с безделушками и фотографиями, на которых немного выцвели чернила трогательных посвящений, с котами, которых она прикармливала под окном, как пристало вдове именно этого писателя, со шторами, охранявшими покой ее полуподвального жилья от любопытства шумной улицы. Я сохраню в памяти прежде всего ее улыбку – искреннюю, но в то же время полную достоинства, тоже какую-то старосветскую, с какой она встречала меня в тесном коридорчике, всегда радуясь визитам, поскольку – помимо всего прочего – они подтверждали легальность и правомочность ее части вдовства! Ведь это очень по-человечески
трогательно.
Татьяна Алексеевна и Константин Георгиевич Паустовские с сыном Алёшей
А как не вспомнить Татьяну Алексеевну Паустовскую? Она была третьей, поздней женой писателя: когда они сыграли свадьбу, убежав из Москвы точно пара романтических возлюбленных, Константину Георгиевичу было под шестьдесят. А потому на нее тут же свалились его старческие недомогания, тяжелая астма, больницы, мучительное и долгое умирание. Всё это она переносила с редким мужеством, но и не только это. Друзья рассказывали мне, как умела она оберегать мужа от неверных шагов, бесцеремонно выставляя эмиссаров Союза Писателей, приезжавших за его подписью в фабрикуемых руководством заявлениях. Охотно верю, поскольку в гневе она была, должно быть, страшна: низкий, хриплый голос, яркая экспрессия (в молодости она выступала на сцене), крупное и в поздние годы сильно располневшее тело, двигавшееся энергично, размашисто, под стать ее характеру. Встретиться с Константином Георгиевичем я уже не успел: меня обмануло ощущение, что наш любимый писатель (кто же в Польше его не любил? А он – как мог – платил нам взаимностью) будет жить всегда и что можно особенно не спешить. Но повезло мне в том, что Татьяна Алексеевна образцово выполняла обязанности вдовы. Она показала все, что следовало увидеть, собрала на ужин круг близких мужу людей, чтобы я их послушал. Когда я спросил, могу ли я приехать к ней в Тарусу, где у Паустовских был летний домик (а этот городок на Оке, русский Казимеж, находился за пределами той сорокакилометровой зоны вокруг Москвы, в радиусе которой разрешалось перемещаться иностранцам), она ответила: «Конечно. Приезжайте. Охотно приму вас». Приняла, накормила, тактично позволила в одиночестве побродить по дому, ощутить его атмосферу, увидеть осеннюю панораму Оки, холмистый пейзаж, низкое небо, любимый залив – Ильинскую Впадину, могилу под дубом с концентрически расходящимися от нее тропинками. Всё в легкой дымке, в притушенной цветовой гамме, с ржавыми пятнами листьев – так, словно оказался в окружении картин, воссозданных им в рассказах… Я описал это, как умел, но должен еще упомянуть лампу, которую она зажгла в кабинете с верандой и на свет которой я время от времени оборачивался, идя в тарусских сумерках к автобусу. Дом излучал свет, и я знал, что там хлопочет вдова, спазматически глотая воздух, так как и ее душила астма. Это память о встрече в Тарусе, которую я ношу в душе.
А Мария Александровна Платонова? Подобная другим статью, а в то же время совершенно иная. В молодости петербургская барышня из хорошего дома, которую позднее жестоко потрепала буря гражданской войны, а затем почти тридцать лет проведшая рядом с Андреем Платоновым, крупнейшим, на мой взгляд, русским писателем нашего времени, делившая с ним жизнь трудную, бедную, полную страха, в атмосфере сгущающейся немилости властей, на краю гибели. Мужа пощадили, но забрали сына – таковы были сталинские методы. Снизив голос, Мария Александровна рассказывала мне порой, отрывочно, как ездила из тюрьмы в тюрьму и простаивала в очередях у каменных стен. Это были уже – в пору наших встреч – шестидесятые годы, но чувствовалось, что всё то продолжает жить в ней. Страх не исчезал. В моей воспаленной голове колотились строки из ахматовского «Реквиема»: Буду я, как стрелецкие жёнки, под кремлёвскими башнями выть… Я вообще не помню ее лица – при серьезном разговоре – без постоянных подергиваний, перемен в выражении, омрачений. Общение с ней было труднее, чем с другими вдовами, обычно либо открытыми, либо решительно замкнувшимися: да – да, нет – нет. Мария Александровна, гостеприимная и доброжелательная, походила в то же время на пугливого и опасливого зверька. Она то и дело закрывала или опускала глаза, сжимала губы, стискивала ладони, понижала голос, меняла тему. Разговор с ней был своего рода игрой. Иногда, услышав вопрос, она вообще не отвечала на него. А в другой раз, хитро поглядывая снизу на меня, говорила явную неправду, зато повторяемую официальной пропагандой, и удовлетворенно улыбалась, заметив в моих глазах блеск недоверия: кроме всего прочего, это означало – он кое-что понимает, с ним стоит разговаривать. Или провоцировала меня досказывать то, чего не хотела произнести сама: тогда она краснела, мяла руки и укоряла меня голосом, хваля взглядом. Вы удивляетесь, спрашиваете, к чему столько ухищрений? В нормальных условиях это было бы проявлением претенциозности и бабьей дури, и я бы, понятно, плюнул и пошел себе. Но в действительности тут обнаруживалось наследие ненормальной, страшной эпохи, продолжавшее бередить психические раны, вызывавшее напряжение нервов, да еще присутствовала и откровенная боязнь подслушивания, ведь квартира писателя располагалась во флигеле Литературного Института и оспаривать его возможность не приходилось.
Поэтому я терпеливо выжидал, успокаивал ее, выдерживал эти длительные паузы, позволял освоиться со мной. Мало того – под градом ее случайных вопросов на разные темы я как бы сдавал беспрерывный экзамен по всем предметам, а его результатов так никогда и не узнал, поскольку экзаменаторша обычно ответы не комментировала: ее реакцию можно было лишь угадывать по легкой тени на лице, отведенному взгляду, жесту рук, протяжному «дааа…»
Здесь отступление в форме совета: если вам когда-нибудь, подобно мне, доведется иметь дело с русскими вдовами, оберегающими значительные творческие архивы, не удивляйтесь их осторожности, долгим вступительным беседам, даже недоверчивости. Ведь вы – что ни говори – иностранцы, а законы, традиции и интеллектуальный опыт этой страны таковы, какими они сложились. Это первое. Второе – к вдовам стучатся и разные прохиндеи, фанатики, опасные в подобной ситуации маньяки. Надо быть чутким психологом, чтобы не навредить другим или себе. Третье – сюда прибывают люди с Запада, обычно вполне приличные, но воспитанные в атмосфере свободы и не слишком понимающие, что из открытого им нужно оставить при себе, а что можно придать публичной огласке, чтобы, благополучно вернувшись домой, не навлечь беду на своих русских собеседников. Ах, эта обаятельная, радостно улыбающаяся, бесконечно восторгающаяся и доверчивая западная молодежь! Сколько раз, видя, как они благоговейно входят в писательские дома, чтобы терпеливо выслушивать ответы на длинный перечень заготовленных заранее главных вопросов, я обменивался с хозяевами понимающими взглядами, выражавшими мысль: симпатичные, славные ребята, но – БОЖЕ МИЛОСТИВЫЙ, ЧТО ОНИ ПОТОМ ТАМ У СЕБЯ НАПИШУТ И ОПУБЛИКУЮТ? Да, я вместе с русскими платил унизительную цену признания ненормальных правил, ведь во всем этом главным, тем не менее, оставалось элементарное человеческое право делиться с другими собственным или самого близкого человека духовным наследием. Наконец, четвертая предпосылка недоверия, с каким можно было встретиться: сложные ситуации во взаимоотношениях различных групп, личные обиды, проявления злопамятства, последствия актуальных публикаций, иногда желание такого посмертного освещения самого дорогого человека, чтобы он выглядел более монолитным и бронзовым. И, впятых, о чем уже была речь – они хотят знать, серьезный ли вы человек, действительно ли вы интересуетесь самым важным для них лицом или, может быть, другие великие усопшие интересуют вас больше. Когда я упоминал порой – самым осторожным образом, что кроме человека, память о котором берегут в этом конкретном доме, меня интересуют и другие, что я намерен посетить и иные подобные семьи, разговор иногда начинал искрить и потрескивать: появлялось напряжение. Не удивляйтесь, не улыбайтесь, уважьте этих людей, ступайте легко и осторожно.