Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Старый Айхенбергер, таким образом, стал первым в деревне, кого это коснулось, а самое подлое то, что наша деревня, находись она на пару сотен футов дальше, принадлежала бы уже к кантону Цуг, а не к Швицу. Его смерть затягивалась: старого Айхенбергера страшило, что придётся закрыть глаза без соборования, и он из последних сил держался за жизнь, как поскользнувшийся в горах держится кончиками пальцев за выступ скалы. Под ним пропасть, которой он боится больше, чем когда-либо чего-либо в жизни, и он знает: если отпустится, ангел не прилетит и не подхватит его, и он рухнет прямиком во ад, ниоткуда не получив помощи и всё же взывая о ней, он кричит и кричит, это уже давно не слова – то, что от него исходит, но его страх пробирает тебя самого до глубины души.

Даже на улице было слышно, как скулит старый Айхенбергер. Иногда он умолкал, и думали: он уже по ту сторону, но оказывалось, что это было лишь изнеможение, а как только силы возвращались

к нему, он снова принимался скулить. Между тем вызвали сестёр младшего Айхенбергера, их присутствие должно было облегчить отцу смерть, но он их уже не узнавал, а принимал за чертей, которые хотят утащить его в преисподнюю.

Старшая из дочерей Айхенбергера, Цецилия, попросила Большого Бальца сопровождать её в Айнзидельн, где она хотела просить сделать для её отца исключение, ведь он не был причастен к нападению. Сёстры и брат готовы были пожертвовать монастырю новое алтарное покрывало или что-то ещё более дорогое, но князь-аббат даже не принял Цилли, а только велел передать ей через монаха, что все швицеры одинаково виноваты и что за осквернение церкви ад – это ещё слишком маленькое наказание. Не знаю, кого из братии он выслал с этим известием к воротам, но представляю себе, что это был брат Финтан, ему это доставило бы радость.

Вот уже почти неделю длится умирание старого Айхенбергера. Была бы Божья милость, он должен был бы всё это время каяться в своих грехах. Но не было Божьей милости, не для нас она. Для нас был только интердикт.

Шестьдесят вторая глава, в которой фальшивое вино оказалось в самый раз

Я поспособствовал тому, чтобы старый Айхенбергер всё-таки упокоился с миром. Может, за это попаду в ад, ну и пусть, на небо меня всё равно не пустят.

Старый Айхенбергер не был добрым человеком, и то, как он собирался шантажировать деревню своими лошадьми, конечно, подло, и у меня действительно не было никаких причин что-то делать для него. Но я просто больше не выдерживал, как он скулит. Вся деревня не могла это больше выдерживать. Когда его детям приходилось от него ненадолго отлучиться и выйти из дома, по их лицам читалось, что они и сами уже нуждались в пасторе, который прочитал бы над ними заупокойную молитву. В деревне их так жалели, что Мартин Криенбюль занёс им кувшин вина и не потребовал за него денег, чего с ним никогда не случалось.

Я придумал этот обман из жалости, и мне за него не стыдно. Если святой Пётр в своё время не откроет мне небесные врата и захочет отправить меня в ад, я ему скажу: «Конечно же, это быт грех, и даже страшный, но, собственно, не мой, а того епископа из Констанца, его зовут Герхард. Это он так жестоко мучил старого Айхенбергера, а не дать человеку уйти с миром так же плохо, как умертвить его. Если мне за это идти в ад – ну что ж, пойду, – сказал бы я. – Но этому епископу дорога туда же, и его руку, подписавшую интердикт, пусть там каждый день заново обгладывают крысы». Но глупо, что епископ предстанет перед небесными вратами, вероятно, раньше меня, ведь он уже стар, и когда ангелы увидят его митру и посох, они распахнут перед ним дверь пошире, и тогда он на все времена будет восседать за столом епископов и аббатов, где каждое место верховное, а в миске, поставленной перед ним, всегда будет лежать самый жирный кусок. Теперь я верю сказанному Хубертусом: что в церкви для высших чинов действуют другие правила, чем для обыкновенных людей.

Да, то был мой грех, но я горжусь этим грехом, и это ещё один дополнительный грех. Но сейчас дело не в этом. Кому нельзя участвовать в игре, тот и правил не обязан придерживаться.

Хубертус более-менее здоров, только нос у него всё ещё плохо выглядит; Хубертус говорит, что лучше уже не будет. Мне интересно, как же будет при воскресении мёртвых, если отрезанного кончика носа не окажется рядом с остальным телом. Неужели тогда воскресшему придётся отправиться на его поиски? Или если он участвовал в крестовом походе и в Святой земле сарацин отрубил ему палец, то ему придётся ещё раз проделать этот долгий путь, чтобы всё тело вошло в вечность целиком? Или на поле битвы, где лежат вперемешку отрубленные руки и ноги, кто-нибудь возьмёт себе чужую ногу или руку, в которой больше силы, чем у него есть, и как только минует воскресение и все грехи буду отпущены, они снова начнут спорить. Но, может, недостающие части тела сами по себе снова оказываются на прежнем месте, такое тоже может быть; раз уж воскресение само по себе является чудом, дело не в мелочах. Но мне всё это должно быть безразлично; кто сидит в преисподней, тому не воскреснуть ни в каком виде.

Ну и ладно.

Моя идея была безумной, это я знал с самого начала, но отказывать христианам слушать мессу и исповедоваться – это ещё безумнее. Я не сразу заговорил об этом с Хубертусом, а сперва спросил у Гени, возможно ли, чтобы грех был вместе с тем и добрым поступком. Он сказал, в его время при правителе

Штауффахере он усвоил, что в большинстве спорных дел не бывает однозначно правого или виноватого, а всегда есть различные мнения. Полубородого я тоже спрашивал; вместо ответа он взъерошил мне волосы и сказал, что я способен разумно мыслить, и это он определил с первой нашей встречи, но теперь он видит, что я ещё и находчивый. Он мне разрешил налить немного вина в кожаную фляжку, которую он во время своего бегства целый год носил при себе; это, мол, потребуется для моего плана.

Только потом я рассказал Хубертусу, что задумал, и это на него подействовало лучше любого лекарства. Он сразу же вскочил на ноги, хотя ещё и пошатывался от слабости, но так всколыхнулся от моей идеи, даже сразу готов был побежать, чтобы испробовать её. Мне пришлось его удерживать, иначе бы он в перевозбуждении всё испортил и старый Айхенбергер вечно не смог бы помереть. Без небольшого маскарада тут было не обойтись; человек, который ещё в бытность подопечным аббата имел на смену два наплечника, должен был бы сам об этом подумать. С его обрезанным носом ничего нельзя было поделать, но одежду-то можно изменить. С лохмотьями, в каких он появился в наших краях, Хубертус выглядел бродяга бродягой, это не годилось для моего плана. И я принёс ему хабит, который мне тогда вручил брат Финтан для моей аудиенции у приора; капюшон на голове, по моим соображениям, должен был затенить обрезанный нос и сделать его почти незаметным. Самому мне этот хабит уже больше не понадобится; чтобы я ещё раз пошёл в монастырь, козы должны заговорить, а земляника должна вырасти на деревьях.

Хубертус сказал, чтобы я не смотрел, как он переодевается, и я оказал ему такую любезность. В этом отношении он странный. Он и в Айнзидельне был такой же, стыдился своей наготы. А ведь мы все созданы одинаково, и когда он без сознания лежал в лихорадке, я мыл его и в тех местах, которые он теперь непременно хотел спрятать. Но наша мать всегда говорила, что больше всего способствует миру, если каждому позволено сходить с ума на свой манер. И я отвернулся и смотрел на огонь. Вскоре Хубертус был готов и торжественным тоном произнёс: «Ego sum, nolite timere [42] ». Я хотя и не понял, но это наверняка означало, что я могу повернуться, и хотя это переодевание я придумал сам, но был удивлён. Хубертус стал совсем другим человеком. Он стоял, сложив ладони на животе, и никто бы не подумал, что это может быть не монах, да к тому же ещё и весьма почтенный. То, что он всё ещё был слаб и поэтому двигался медленно, только помогало ему казаться старше.

42

Не бойся, я здесь (лат.).

– А если меня кто-нибудь узнает, – сказал он, – я уж придумаю какую-нибудь отговорку.

В этом я не сомневался; уж в чём другом, а в отговорках Хубертус всегда был силён.

Я не пошёл с ним вместе по деревне, иначе люди задавали бы глупые вопросы. Но я крался следом и видел издали, как он, подходя к дому Айхенбергера, натянул капюшон пониже на лоб и постучался в дверь. Его слова, когда Цилли открыла ему, я не расслышал, был слишком далеко, но это должно было звучать приблизительно так: «Я пришёл, чтобы принять у бедного грешника исповедь». Вместе с тем из дома всё ещё слышалось, как скулит старый Айхенбергер, потом Хубертус вошёл, и очень скоро жалобные стоны прекратились.

Он знал все молитвы наизусть, но, вероятно, это удалось ещё и потому, что, как только сел, он сразу взял Айхенбергера за руку. Он мог бы бормотать что угодно, хоть детскую считалку, но, насколько я его знаю, Хубертус сказал всё в точности так, как полагается говорить у постели умирающего; он до сей поры гордился тем, что мог умело подражать таким речам. И исповедь принял у старого Айхенбергера; правда, не понял из неё ни слова, как он потом рассказал, но ведь в исповеди главное слушать, а не понимать, и после «Ego te absolve» [43] по лицу больного расплылась счастливая улыбка. Потом Хубертус капнул ему на губы несколько капель из кожаной фляжки под видом елея, и после этого умирание превратилось лишь в долгий выдох. Разумеется, вино было неосвящённое, а просто вино от Криенбюля, и на небе это, разумеется, заметили, но для Айхенбергера не было никакой разницы. Оттого, что вино было фальшивое, оно, возможно, не облегчило ему путь на ту сторону, но уйти из жизни помогло. Хубертус был такой же ненастоящий пастор, как и его причащение, но доброе дело он тем не менее сделал, даже если небо накажет его за это.

43

«Отпускаю грехи твои» (лат.).

Поделиться с друзьями: