Последний дар
Шрифт:
Наверное, всё было гораздо сложнее, чем в его рассказе о том, что он держал про себя столько лет: сбежал, бросил жену с ребенком. Он не назвал имени жены, но она дознается. Не позволит ему опять уползти в раковину. В уме у нее сложился образ — нечеткий, смутный, смесь из деталей других образов. Это была фигура матери с ребенком в незнакомом пейзаже — лишь тень или силуэт женщины с ребенком, идущей по улочке. Она не понимала, почему этот образ причиняет ей такую боль. Расскажет он детям? Что он им скажет? Или промолчать, не затруднять им жизнь? На свете, наверное, битком двоеженцев.
Ему было лет девятнадцать, когда он бросил беременную жену. И после никому не послал весточки, не встретился ни с кем из тех, кого знал в прошлом. Так он сказал. Не сохранилось ни фотографии, ни клочка бумаги, ничего, связывавшего его с тем местом, — об этом он позаботился,
Как заставил себя поверить в это жалкое извечное оправдание, что ребенок не от него? Она не спросила его об этом — не хотела прерывать его рассказ. Но спросила другое: почему он не мог заговорить о том, что с ним было? Почему, столько лет с ней прожив, не заговорил об этом?
Неужели ей не понятно почему? Он был напуган тем, что натворил, да и рассказать раньше было некому.
— Некому? — повторила она.
Он пожал плечами. Когда он с ней познакомился, жизнь у него была налажена: он странствует по свету, ни ответственности ни перед кем, ни связей. Когда он сказал ей, что надо уехать из Эксетера, он сам не понимал, что делает. В те времена, если ему не нравилось то, что происходит вокруг, он просто уезжал. Уезжал, приезжал — как заблагорассудится. Сказав ей: «Давай уедем», он отнесся к ней так, как будто они устроены одинаково, она тоже может всё бросить и уехать. Он не думал, что это на всю жизнь, думал, что это веселая затея и там где-то они будут делать что заблагорассудится. Но почувствовал, что без нее уже не может жить.
Она пыталась понять, чего он так боялся.
Он смеялся. Она не понимала, из какого крохотного места он сбежал, какой крохотной представлялась тебе там твоя жизнь. А боялся он большого мира — вот чего он боялся. Или просто по природе был боязлив. И поступил позорно, он это сознавал. Есть поступки неприемлемые — за них тебя будут презирать. Он сознавал, что это как раз такой поступок и за него он будет презираем всеми. Но совершил его, пусть и с ужасом. И лишь потом ему стало стыдно. Лишь потом он научился подавлять в себе страх и стыд и проживать свою жизнь отщепенцем.
И еще она пыталась понять, за что ему так стыдно и что за стыд принуждает его жить со своей виной молча, хотя мог бы рассказать ей и в этом найти утешение, как нашел его только теперь, под конец. Или мог рассказать им всем, и наверняка они отнеслись бы с сочувствием к его дикому поступку. Как он мог столько времени об этом молчать? Она пыталась понять.
Они сидели молча, и он ощущал, как подступает дурнота. А она устала его слушать. Его рассказ утомил ее, хотелось оказаться подальше от его умоляющих глаз. «Устала», — призналась она ему. Может, потом расскажет ей, как он сбежал. Она хотела бы об этом услышать. Или он вообще устал об этом рассказывать?
Он устал молчать об этом, столько времени держать в себе, и она должна была устать, ответил он. Она видела, что лоб у него вспотел, и вытерла его ладонью. Видела, что он изнурен, и сказала: «Оставим пока эту тему. Остынь-ка пока в саду, а договорим после». Он протестовал, сердито морщился, но она сказала ему, что он просто упрямится. Она встала, показывая, что не намерена вступать в спор. Видно было, что он хочет продолжать разговор, но она больше не хотела слушать, по крайней мере сейчас. Не хотела слышать его голос, слушать о его горестях. Ничего не хотелось слышать — хватит слов. И знала, что он несколько дней не будет с ней разговаривать.
Уже в кухне она слышала, как он разговаривает сам с собой, шепчет. Такое с ним бывало, и, когда она подходила поближе, чтобы расслышать, он умолкал. Она думала, что он говорит на родном языке, но не была уверена. Это могла быть просто тарабарщина. Он мог застонать в любой час дня и ночи, вдруг, ни с того ни с сего, и особенно мучительно было слышать эти стоны глубокой ночью, когда они не прекращались по несколько минут. Бывало, она стояла перед ним, когда он сидел в своем кресле в гостиной, с открытыми невидящими глазами, и стоны его звучали как рыдания, и по щекам
текли слезы.— Аббас, что с тобой? Где болит?
Но в такие минуты до него было не достучаться, и она обнимала его, укачивала или пыталась встряхнуть, вывести из транса. Иногда он это принимал, а иногда отталкивал ее. Ругался: дура, шлюха. Он подолгу сидел, ничего не делая, или смотрел в окно, или читал газету, решал кроссворд. Несколько дней назад она услышала, как он бормочет что-то про Риджентс-Парк и Тутанхамона, посмеиваясь и улыбаясь, кому-то что-то внушает и шепчет, шепчет. Она подумала, что это лекарства туманят его сознание.
Она пошла наверх, чтобы собрать вещи в стирку и проветрить спальню, и увидела, что он вышел и сидит на террасе. Был конец дня, солнце за домом, терраса пряталась в тени. Он сидел согнувшись, опершись на подлокотники, сидел совершенно неподвижно, хотя ей показалось издали, что у него дергается кожа на шее. Дойдет до него, что он не просто молчал о своем позоре, но еще и лгал им — ей — тридцать лет? Что там делала эта брошенная женщина? Сказала, что он пропал, и развелась ввиду его отсутствия. Можно ли так в Занзибаре? Развестись с отсутствующим мужем? Или всё еще ждет его возвращения, в ловушке его отсутствия? Может быть, он и не считает себя двоеженцем — ислам дозволяет иметь четырех жен, а он, наверное, женился по этому закону. Почему четыре? Не три, не пять, не шесть? В оправдание ему надо сказать, что, женившись по здешнему закону, он не взял в жены вторую. Что он скажет своим детям? Их детям. Скажет ли им, что они дети двоеженца?
Через несколько дней вечером позвонил Джамал. Он остался один в доме: Лайза и Джим уехали на неделю к приятелю в Берлин. «Тебе понравится Берлин, — сказали они ему, — как-нибудь съезди туда». Лина на несколько дней уехала домой в Дублин, а потом собиралась с другом в поход — пеший или лодочный по реке Шеннон, что-то в этом роде. И у Джима, и у Лины последний срок подачи работы был такой же, как у него, и он удивлялся, как у них достало смелости на этот перерыв. Сколько хватало сил, он сидел за письменным столом: писал, проверял факты, правил, а устав или застряв, залезал для отдыха в интернет. Он позвонил матери — постоянно чувствовал себя виноватым из-за того, что редко звонит. А она не так уж любила разговаривать по телефону; всякий раз торопилась закончить разговор и никогда не задерживала его, если он куда-то торопился. А отец просто ненавидел телефон, он морщился от звонка и грозно хмурился, когда кто-то разговаривал. Их, вероятно, вполне устраивало, что им не звонят, но Джамал всё-таки чувствовал себя виноватым. Надо было позвонить, осведомиться об их здоровье, проявить заботу. Да, у него были основания чувствовать себя виноватым. Последний раз он звонил им недели две назад, а не навещал их, наверное, больше месяца. Тогда говорилось, что состояние отца улучшается, но всё равно он должен был показаться там, быть заботливым сыном, когда отец болен и мать угнетена из-за этого. И вот он позвонил вечером, один в доме, одинокий, но с приятным чувством от того, как продвигается диссертация, — хороша, плоха ли, но почти готова. Так он сказал ей: почти готова.
Когда спросил об отце, она ответила, что хорошо: с каждым днем он может сказать и сделать всё больше. Он подумал, что мать осторожничает и всё не так благополучно, — или отец где-то рядом и она не может говорить свободно. Она не предложила передать трубку отцу. Он спросил, как она сама-то, и она сказала: всё хорошо, а что с ней может быть не так? И тогда он сказал, что собирается навестить их в выходные; она сказала, что это было бы прекрасно, и он услышал улыбку в ее голосе.
Он раздумывал, не написать ли имейл Ханне — не захочет ли тоже приехать (он знал, что Ник будет чем-то занят), — как вдруг сердце екнуло: внизу послышался шум, понятно было, что кто-то ломится в дом. Возвращаясь домой, он всегда накидывал цепочку, если оставался один, а иногда даже спускался ночью проверить — не забыл ли. Сначала он подумал, что это ребята, которые досаждают соседу — тому, который красил сарай в саду в день его переезда в эту квартиру. Сидя в столовой, они иногда слышали громкий стук и выкрики, после чего ребята со смехом убегали. Этот старик был единственным темнокожим на улице, не считая Джамала, но Джамал был не так уязвим для их выходок, поскольку жил в доме с другими студентами. Он подумывал, что надо бы поговорить со стариком, проявить вежливость, посочувствовать его неприятностям, но так и не собрался. Не знал, что сказать. Только улыбался ему при встрече.