Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Умно!
– Чересчур умно! И где же, скажите, было такое обращённое в себя единство, где? Только простыми словами скажите.
– В самом человеке… в сознании, душе – куда уж проще? И такого же единства, затемнёно-волнующего, духовно-напряжённого и таинственного, искали глаза.
– Если барабан бил и звал, то всё – понятно, а кто, как готовил и разрешал все эти трах-та-ра-рахи? – неиссякающее удивление двух пар серых прозрачных глаз.
Вспомнились дневниковые дядины рассуждения о стилях-экстравертах и стилях-интро-вертах. – Эпохи порядка, – пытался подбирать слова попроще Соснин, – действительно, куда понятнее, чем эпохи органики, в которые от художника, дабы спустя века потомки его смогли посчитать везучим, требовалось
– Сечёте! – дослушав, похвалил не поднимавший головы Тима, – не только наш бардак насквозь просекаете, но и…
– Буря чувств. Роковой и прекрасный взрыв… – мечтательно разрумянивалась Алиса, – почему роковой?
– Художник – лучший пример, бунтарь-Микеланджело, названный при жизни божественным, – высвободил свой дух, по сути возомнил себя богом, это сулило искусству новые взлёты, вдохновляло, но… время не стояло на месте, хотелось большего. Вскоре по милости Просветителей уже и человек-обычный очутился в центре мироздания, откуда вытеснялся мало-помалу Бог; человек-обычный, утративший вдруг, завидев широкие горизонты, смирение, стал человеком-разрушителем, а разрушитель, возомнивший себя благодетелем, – неудержим.
– Трах-та-ра-рах, трах-та-ра-рах, – машинально напевал смущённый молчанием телефона Тима.
– Ещё будут взрывы?
– Если бы знать.
– Вы – и не знаете? – задиристо-весело смотрела Алиса.
– Будут взрывы, будут, – небрежно бросил, не поднимая головы, Тима; он знал.
– В Риме столько раз всё взрывалось-переменялось, там столько древних обломков, столько всего разного накопилось, не упомнить детали, – вздохнула Света, – вот где хочешь порядка! Слишком много всего, неразбериха в скуку вгоняет. Всё историческое, и всё вперемешку, всё важно и всё мелькает, на чём глаз задержать не знаешь.
– Давным-давно, в семнадцатом веке, когда мажорно разбушевалось барокко, порядка, конечно, не прибавилось, но Рим был повеселее, мало, что разыгрывались рыцарские турниры, грандиозные оперы со слонами, верблюдами и певцами-кастратами, так ещё, – загадочно заулыбался Соснин, – Рим украшали озорными, привлекавшими-развлекавшими глаз детальками.
– Правда? – вскинула головку Алиса.
– Правда! К примеру, в те возбуждённо-славные далёкие годы забавляли горожан двое зодчих-соперников, Бернини и Борромини, проживавших, как нарочно, напротив друг друга. Один, чтобы позлить соперника-визави, вылепил у себя на балконе ослиные уши, намекал на уродливые башенки, пристроенные по указу Папы к куполу Пантеона, другой в долгу не остался, укрепил на своём балконе скульптуру фаллоса…
– Где это? – вспыхнув, перебила Алиса.
– Барочные шутники проживали на улице Мерчеде, это где-то между Испанской лестницей и фонтаном Треви.
– У нашего издательства, – кивнула Света, – там филиал поблизости. Скоро полечу, увижу.
– Не торопитесь в аэропорт, – скорчил скорбную мину Соснин, – по соображениям морали ослиные уши с фаллосом давно уничтожили.
– Жаль! – на глазах Алисы навёртывались, казалось, слёзы. – Барочные шутники… И всё-таки, тайна-тайной, немецкие искусствоведы и те в своих разгадках опростоволосились, а вы-то сами до чего сумели додуматься? Барочные – это какие?
– Авантюрно-порывистые, страстные в своём искусстве. Одержимые безумствами; два шутника в своё время так распалились, так расшутились в камне, бронзе, что навеки преобразили Рим.
– Авантюрно-порывистые? В чём их авантюрность, не понимаю.
– В том, что они азартно рванулись в неизвестность, рванулись и – победили, породив искусство, которого до них не было.
– Завидуете?
– Ещё бы! Хотя один из победителей, Борромини, себе перерезал горло.
– Ну и псих!
– Из-за чего перерезал?
– Думаю, отчаялся достигнуть
совершенства в своём искусстве.– Разве архитектура – искусство?
– Если волнует, – искусство.
– Чем? Чем могут взволновать стены с окнами, крыши?
– Сами по себе стены с окнами, крыши, прочие рациональные элементы зданий взволновать вряд ли могут, волнует гармония сочетаний множества элементов, если угодно, иррациональная целостность. Тем хотя бы волнует, что взгляд наш окунается в окаменевшее время, – минувшее сохраняется во всей его неимоверной сложности и полноте, конечно, специфически зашифрованных. Перевёл дух. – Чем же архитектура может взволновать непосредственно? Разве вас, – Света с Алисой, казалось, не дышали, – не взволнует получение каменного письма, отправленного вам много веков назад? Мы живём среди таких непрочитанных писем. В камне исключительно трудно высказаться, однако, выражая общую подспудную мечту о чём-то невиданном, в таком высказывании, во-первых, воспроизводится духовный прорыв в запредельность, а во-вторых, даже в потемневшем замшелом камне дышит индивидуальность давно умершего автора. Архитектура, как всякое подлинное искусство, в лучших своих проявлениях исповедальна.
– А где именно, где и как творится искусство?
– На границе, – сказал Соснин, – на зыбкой границе света и тьмы, яви и сна, жизни и смерти.
– Так бы и слушала вас, слушала…
– На границе бытия, лишь интуитивно угадываемой, – сознавая комизм ситуации, продолжил с максимально доступной ему серьёзностью, – возбуждаются дремлющие в обыденных заботах структуры души и мозга, хотя человек, обратившийся в художника, при этом может преспокойно сидеть за столом или лежать на кровати.
– И для чего, объясните, такое возбуждение нужно? Не эгоистичному художнику-одиночке – жизни?
– Искусство придаёт завершённость жизни, помогает жизни увидеть себя и над собой подняться.
– Лучше, чем Бог помогает?
– Это вопрос дискуссионный, – важно сказал Соснин, – верующий с неверующим тут вообще не смогут договориться. Замечу лишь, что Бог, духовный центр религии для людей, и сам, возможно, в неусыпных заботах своих о нас, грешных, нуждается в утешении, во всяком случае, существует мнение, довольно смелое, что искусство помимо своих земных функций имеет ещё одну, небесную: служит религией для самого Бога.
– Интересненько! Искусство, Илья Сергеевич, познаваемо?
– Нет! Смыслов у искусства много, а главный – неуловим.
– Нет, не познаваемо, – вздохнув, подтвердила упавшим голосом Света, – не познаваемо, по телеку говорили.
– Интересненько, – Алиса пристально и задиристо-весело смотрела, склонив к плечу головку на тонкой шейке, – как Бог со своей религией разбирается мы не знаем и не узнаем, а как мне прикажете понимать исповедь, смысл которой неуловим? И зачем она тогда, эта исповедь? Только что-то понять хочу, тут же это что-то объявляется непознаваемым, неуловимым, иррациональным! Так? Ладно, замнём для ясности, – головка наклонилась к другому плечу. – Вы, Илья Сергеевич, такой положительный и глубокомысленный, всё про всё знаете, и про рациональное, и про иррациональное, во всём, о чём ни спросишь вас, разбираетесь, но готовы ли похвастать хоть одним своим недостатком? Нет, нет, зависть к авантюрам страстных шутников-преобразователей – не в счёт. Кроме смеха, есть у вас недостаток, в котором стыдно было бы признаваться?
– У меня… – задумался Соснин, – есть! Люблю в чужие окна заглядывать!
– И я, и я! – обрадовалась родству душ Алиса, – интереснее, чем кино.
– Да, – дожевав банан, отключил не отвечавший телефон Тима, – в кино только трахаются и убивают, в чужом окне можно что-то ещё увидеть.
– Сидят люди за столом и пьют чай, как увлекательно! – пожала плечами Света.
– Когда сама пьёшь не увлекательно, когда подсматриваешь…
– Тем более, что после чая тоже трахаются и убивают, – Тима нетерпеливо скосился на телефон.