Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Идеал красоты изменчив, – нарушил я затянувшееся молчание, беря на себя роль адвоката дьявола, – почему бы нам не увидеть в барокко римского сеиченто внезапный бурный романтизм архитектуры, родившийся задолго до рождения романтизма в прочих искусствах? Для меня Бернини с Борромини – романтики пространства и камня. Вдруг, словно исторический ветер с неожиданной силой дунул, затосковавшие души возжаждали раствориться наново в бесконечности, скажите, что зазорного было в самой попытке через два века после Альберти рвануться к неведомому? Пусть и в редкой по безоглядной отваге своей попытке… – не веря в успех, я, стараясь быть спокойным и рассудительным, всё же попробовал опять вызвать Мальдини на откровенность, – в душераздирающих противоречиях Сан-Карло алле Куатро Фонтане прочитывается вся судьба Борромини, согласны? Чем не судьба романтика? Он, начав зодческую карьеру с этой, словно взламывающейся изнутри церкви, громко – на весь Рим – заявил о себе, спустя годы вернулся к ней, недостроенной, едва успел докончить перед самоубийством её фасад, кричаще-дисгармоничный, вас, приверженца ордерной гармонии, до дыхательных перебоев перепугавший; кривляния, формы всмятку отразили трагичные
Смущение Мальдини грозило, как я опасался, перелиться в обиду, но продлилось оно недолго. По обыкновению своему он защитился притворной глухотой, будто бы попросту не услышал доводов моей адвокатской речи, зато сам заметно приободрился: обличая вкусовую неразборчивость Рима, всё напористее убеждал меня в том, что политический упадок Флоренции в известном смысле означал для неё охранительное историческое везение, куда лучше было проспать разнузданный век барокко, чем обезобразиться, покончив со зримыми гармоническими заветами. Я не возвращался к подробностям безумств Борромини, заговорил о волнующем испытании новой, если угодно, барочной красотой, испытании, навстречу которому задолго до сеиченто ринулись два весёлых ученика дель Сарто, разве не они сделались первооткрывателями флорентийского барокко или, как принято считать, маньеризма, в живописи? Да, Борромини мял камни, Понтормо кистью сминал тела. Но церкви Борромини стоят, а фрески Понтормо в Сан-Лоренцо уничтожены, изящнейшая фреска в Поджо-а-Кайано осталась не законченной. Россо и вовсе искал славу свою во Франции. Почему всё-таки их, открывших что-то прежде неведомое, опередивших своё время, не оценили? Они после ученичества у дель Сарто прыгнули в своём искусстве через века, словно знали, как будет век за веком меняться живопись, а кажется, что Флоренция, охраняя свою самобытность, замыкаясь в великом искусстве кватроченто, их до сих пор стыдится.
– Те, кто опережал своё время, не обязательно строили или писали лучше, чем строили или писали прежде, до них, – убеждённо молвил Мальдини. – Поймите, – с укоризной глянул он на меня, – люди кватроченто, чинквеченто и даже сеиченто, столь упрямо вами превозносимого, были другими, ни в чём на нас не похожими, они не знали безбожной изломанности умов и чувств, изломанности, которой ныне нас соблазняет и угнетает наставший век, а мы, как бы мы не старались, не сумеем вникнуть в духовный их опыт, не поймём, что тогда, в стародавние времена, толкало их к дисгармониям. Вы с упоением повторяете ошибки немецких искусствоведов, произвольно наделяете избранных вами художников прошлого даром провидения, их искусство – любезными вам сегодня свойствами… никаких веков Понтормо с Россо не перепрыгивали.
– А Борромини понятия не имел о погромщиках-футуристах и их манифесте.
Виновато улыбнулся, прошептал. – Получается, что и я грешу неверным перевёрнутым зрением.
– Отрицаете саму идею развития?
– Что может ожидать нас, развитие или погибель, если искажения и распады возводятся в идеал красоты?
– После кватроченто все перемены в искусстве – к худшему?
Посмотрел внимательно на меня. – Об этом и я думаю, не находя на свои вопросы ответов, когда прихожу один в Сан-Лоренцо.
И тогда я, оставив в покое неуёмные, по сю пору смущающие ревнителей ясного Ренессанса тени, заговорил о том, что Сан-Лоренцо, где так волнуют нас Брунеллески и Микеланджело, действительно, лучшая обитель для размышлений о печальных переменах в искусстве, я заговорил о привычно-туповатом украшательстве как предвестнике упадка – я не преминул припомнить Мальдини перегруженный красивостями восьмигранник Капеллы Властителей, центрального пространства медичиевых капелл, задуманного великим герцогом Фердинандо 1, всевластным отцом флорентийского упадка – не зря ведь мы не задержались в Капелле Властителей, поспешили её, пересыпанную мраморными богатствами, поскорей покинуть, но долго простояли перед микеланджеловскими надгробиями. Далее я припомнил многодельные, перенасыщенные сусальной символической бутафорией надгробия в Санта-Кроче. – Неужто и во Флоренции, из последних силёнок не подпускавшей к себе барокко, наставало время утрачивать вкус, чувство меры? И Вазари, ваш доблестный и подобострастный Джорджо, переполненный гордой преданной любовью к патриотично выкраденному в Риме трупу, первым взялся это доказывать. Мальдини беззащитно молчал с минуту, и минута его молчания мне показалась вечностью. Затем он, улыбаясь своим мыслям, очевидно помешавшим ему меня до конца услышать, с шутливой примирительностью сказал. – Знаете, что ещё, помимо здорового духа, вкуса и сонливости политического упадка уберегало Флоренцию от барокко? – не идейная теснота Ренессанса как надуманного стиля-корсета, а теснота буквальная, родовая флорентийская теснота. Где ещё баптистерий мог бы стоять почти что впритык к главному фасаду собора? Древний баптистерий у нас – вместо соборной площади… из-за тесноты нашей даже неудача с Сан-Фиренце, единственным барочным дворцом, бельмом этим, не так страшна, не так страшна.
Улыбка растаяла, шутки – в сторону.
Мальдини приставил ладошку ребром к бровям, чтобы защитить от солнца глаза. – Великое посягательство? – сухо, с неприязнью переспросил и, резко убрав руку от глаз, ответил. – Да, вы правы, барокко возбуждалось романтическими мечтами об образном подчинении бескрайних просторов, благо в хаотичном Риме было слишком много пустот, огородов, но мы простора для вычурных нелепостей не могли, а если бы и могли, то не пожелали б предоставлять, мы, – топнул ножкой, – неподвластным времени духом и строем цветочного города своего не подпускали к себе барокко; уверен, в вестибюльчике Лауренцианской библиотеки, у филигранного крохотного чуда Микеланджело в памяти у вас всплыла Испанская лестница! Ну не нелепость ли? Согласитесь – ступенчатая нелепость, растёкшаяся по склону. И скажите – все-все римляне одновременно, собирались спускаться-подниматься по ней? Или для ублажения каких-то великанов сооружались огромные искривлённые марши, бесформенные измятые парапеты? Сарказмы Мальдини не помешали ему сохранить серьёзность. – Не все, конечно, не все флорентийцы переродились в Риме, не все, Микеланджело, захваченный грандиозными – по внутренней силе и напряжению, не по своему размеру – римскими замыслами, оставался самим собой, он и после Давида украсил изумительными, не сравнимыми ни с чем подношениями Флоренцию: вестибюльной лестницей, двумя надгробиями Медичи.
– Это же барочные подношения! Микеланджело действительно не изменил себе, пустился в вольности, претившие флорентийским вкусам, вспомните маски сатиров с приоткрытыми ртами, маски сатиров на капителях в капелле скорби.
– Они, вольные подношения нашего гения, – в интерьерах, исключительно в интерьерах, как редчайшие музейные экспонаты, хоть под стекло бери. Амманати, наш прозорливый и чуткий Бартоломео Амманати, когда Микеланджело показал ему глиняную модель вестибюльной лестницы, сравнил её, ещё не затвердевшую, с драгоценностью.
– Зато до Вазари никак не доходила пластическая идея лестницы, Микеланджело, не пряча издёвки, писал ему про взаимно смещённые овальные ящики.
Мальдини меня не слышал.
– И сам, сам Амманати вовсе не был отравлен Римом, напротив, выработал противоядие, сумел художественно вырасти там, оставшись флорентийцем по духу, вкусу. Конечно, фонтан Нептуна не совсем Бартоломео удался, не совсем, что-то, – лукаво скосившись, подтолкнул меня локтем в бок, – предбарочное получилось, однако, – вытянул руку, – оцените благороднейший силуэт Санта-Тринита, прорисовку заострённых быков, упругих пологих надводных арок. Это ли не образец истинно флорентийской сдержанности, умеренности?
Я высоко оценил благороднейший силуэт моста, ещё позавчера оценил вкус и мастерство Амманати.
И спросил. – Переродился ли Сансовино в Риме?
– Пустоцвет! – брезгливо отмахнулся Мальдини, – главный перехваленный пустоцвет среди выходцев из Флоренции, зодчий-пустоцвет, ему не удалось даже толком переродиться. Он себя бездарно предлагал Риму, потом в Венеции бездарно на самом видном месте прославился, пустоцвет-притвора пришёлся к месту… в бесстильную венецианскую пестроту, всегда отторгавшую любую определённость, любую оригинальность, но при этом притворявшуюся исключительной и прекрасной, Сансовино без труда вплёл свои вялые одинаковые колонночки, арочки.
– У церкви Лонгены определённые, барочные формы, куда уж определённее? И детали оригинальные, контрфорсы-валюты…
– Оригинальные? Валюты?! – негодуя, вскричал Мальдини и топнул ножкой, – вор этот Лонгена, как все, кого приручали венецианцы, отъявленный и бесстыжий вор! Зодчие-венецианцы научили всё чужое, украденное притворяться оригинальным. Разве не задолго до Лонгены изваял свои чудные валюты Микеланджело? А ещё раньше свои валюты – и тоже чудные – нарисовал Альберти?
Да, нарисовал; на фасаде Санта-Мария-Новелла, как на книжном листе с золотым обрезом.
Санта-Тринита; и вблизи…
Зазвонил телефон.
Гошка возбуждённо, глотая слова, будто первым спешил поделиться сенсационной новостью, сообщил о ночном дворовом нападении на Головчинера шайки громил-грабителей. Хотя Данькин мозг, заверил дежурный травматолог, при ранении не пострадал, Гошка повторно отправлялся в больницу – Даньке обещали сделать ещё один рентгеновский снимок, надо проследить, поторопить, чтобы контрольный тот снимок и все анализы успели подготовить ко второму июля, к назначенной консультации профессора. Гошка отправлялся в больницу из Дома Книги, не отоварившись… за талон на двадцать пять килограммов макулатуры мог получить толстый исторический роман Генриха Манна, но его и за двадцать килограммов давали, решил выждать. Завтра обещали выкинуть двухтомник Пикуля, который выгоднее будет обменять на того же Генриха Манна, получив впридачу, сулили спекулянты на лестнице, сборничек другого Манна, Томаса, правда, тоненький и на плохой бумаге, калужского издательства – в нём всего-то «Тонио Крегер» со «Смертью в Венеции», зато… – Ил, в Доме Книги на Валерку налетел, он Люсе Левиной о своём вчерашнем докладе рассказывал, Лёнька Соколов с Акменом и Шиндиным подошли. Санта-Тринита; и вблизи благородный мост… – филологические мэтры синтезирующие фантазии доклада одобряли, но от одной, самой для Валерки дорогой фантазии, отвернулись – поэтики Томаса Манна и Набокова, убеждали мэтры, как и этики, в принципе не сводимы. Способны, спрашивали, вообразить личную встречу их? О чём бы они между собой беседовали? Валерка отшутился, не постеснялся мэтрам напомнить, что филологам-классикам всегда не хватало воображения, а ему легче-лёгкого… он, похоже, не врал, хотя мне было не до подробностей, спешил. – Ил, Ил, смешно, я себя отмщённым почувствовал! Вчера мне рот затыкали, но люди-то куда умнее, чем я, моими словами в пересказах Валерки заговорили – поэтики, тем паче этики гуманизма и модернизма несовместимы! Думаю, что и нет никакой этики у модерниста-энтомолога, нет, так, зоркость, игровая холодная изощрённость, правда? Ну и каша в голове, – машинально отлистнул назад дядину тетрадку – Россо, Потормо, имена, прежде не попадавшиеся на глаза, – снова с досадой на себя перелистнул страницу; солнечная набережная Арно, мост Амманати, как всё переварить? Не терпелось, однако, продолжить чтение. – Ил, могу попытаться, если захочешь, и тебе достать талон на двадцать пять килограммов. Не надо? Почему не надо? Подумай. Санта-Тринита… никак не уследить за спотыкавшейся речью. – Ил, чуть не забыл – Тольку вызывали в гебуху, выпихивают. Знаешь уже? Гады! Очистить спешат к юбилею город, большою метлой метут? Неужели Толька уедет? До юбилея?! Ил, мне стучат в стекло автомата, всё, всё, Ил, я к Даньке несусь, позвоню тебе после консультации профессора, вечером 2-го обязательно позвоню.