Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Вообще-то – стряхнём наваждение – ничего страшного!
Всё симметрично и потому торжественно – две зеркальных упругих дуги овала охватывают площадь, как руки, раскрывшие объятия верующим; руки нарисовал на полях схематичного чертежа Бернини. И, само собою, обелиск – в центре, слева и справа от обелиска – фонтаны. Если же сместиться с оси симметрии… не раз схема торжественного порядка специально для меня разламывалась и рассыпалась. Азартный фрагментарный артистизм Борромини откровенно и без заминок изматывал алчущие новизны души. А Бернини сдерживал свой азарт, усмирял энергию барочных импульсов геометрически-строгим спокойствием колоннады, совершенной и законченно-бесконечной. Но Бернини исподволь заигрывал со зрителями, желавшими видеть, во всяком случае, со мной заигрывал точно! – внешняя сдержанность не сковывала формы, они, в ответ на взгляд, оживали. И я ввязывался в игру, сам учился оживлять камни: ввязывался в управление подвижным чудом. Вот и сейчас я вышагиваю от одного из фонтанов к входу в собор, колонны смыкаются, размыкаются, и – я оглядываюсь – вся нерушимо-симметричная
Мои визиты к Святому Петру – бывало не раз, сегодня тоже – выливаются в презабавную, наверное, если посмотреть со стороны, пантомиму; не исключаю даже, что меня принимают за сумасшедшего. Я петляю и пританцовываю, заведённо верчу головой, таращусь на подвижную колоннаду, запутывающую игрой масштабов и ракурсов, на обидно проседающий купол, который два месяца назад издалека оповестил меня о подъезде к Риму. И растерянное восхищение моё неизменно переносится на ещё один собор, на сей раз не на Флорентийский, увиденный на прошлой неделе, а на другой, увиденный куда раньше, – на Кёльнский, главное впечатление моего первого вояжа в Европу: я сразу возвёл Кёльнский собор в эталон… ясной невероятности. Ещё бы! – сутолока прибытия под пологими стеклянными сводиками, теснина вокзального выхода и – вплотную, и – снизу-вверх – внезапные башни-пики; вполне бытовой поездке вменялась, таким образом, и благая цель – паровоз замирал едва ли не у храмового портала.
Город горделиво служил придатком собора.
К собору льнули Рейн с безобразным железнодорожным мостом, вокзал. Дома, выбиваясь в лицевой ряд, тщились приблизиться, сжимали площадь. Попрошайки, корчившие скорбные лики; бюргеры, степенные пилигримы, бродячие актёры; пёстрый люд глазел, забавлялся, но и все те, кто торговали, жевали, паясничали, войдя вовнутрь, молитвенно шевелили губами у подножий исполинских, мышиного цвета, пилонов, что возносились в заоблачную высь нефа! Возведение этой легчайшей громадины, гласит предание, началось с промелька огненного контура на песке, который подвиг-таки оробелого – величие замысла?! – первостроителя к разбивке собора. Но образное озарение вдохновляло, вело, вселяло уверенность, а творили семь веков чудо безвестные мастера, терпеливо, год за годом, век за веком, подгонявшие камень к камню.
В Италии художественные чудеса импульсивны, как её люди.
Их, бессчётные чудеса, со сказочной щедростью изукрасившие голенище итальянского сапожка, порождали мгновенные вспышки духа. И, продолжая вертеть головой, таращиться, так и не поняв, чем именно притягивает и волнует, сжимая и растягивая многоколонные свои дуги, фокусничающий с восприятием ансамбль, я вспоминаю, что итальянские удивления мои вовсе не сугубо пространственные, они равно относятся к чудесам зодчества, ваяния, живописи.
В Сикстинской капелле – я снова в Ватиканском музее, снова добываю для себя откровения, сверяя увиденное с прописями искусствоведов – сверхчеловеческая воля художника воплотилась в гигантской, дышащей божественной силой фреске. Чудом обернулось решение изощрённо-жестокой задачки папы Юлия 11 – расписать всего-навсего бочарный свод! Чудо притягивает, в капелле тесно, а сколькими демонами обжита она, наполненная пугающей и возвышающей разноголосицей. Пялю глаза, слышу многовековые выкрики, вопли, стоны. Что такое восприятие? Соприкосновение интуиций, порою разделённых столетиями? Все наблюдения и внутренние драмы мои свалены в кучу, из мыслей моих одна, выбравшаяся, назойливо возвращается – прожив несколько лет с водой и скудной едой на высоченных лесах, гениально расписав, в конце концов, свод, не намекал ли теперь нам Микеланджело, что и Создатель, одержимый великим замыслом, мучился на лесах в неудобной позе, пока выстраивал мироздание? Медленно обхожу настенные фрески, заказанные ещё Сикстом IV, чёрным, зловредным завистником Флоренции; озаботился величием и блеском Рима, призвал Боттичелли, Гирландайо, Пинтуриккио, Перуджино. Вдруг, здесь, я почувствовал в их живописи смущение и подавленность, словно их, первых художников своего славного века, их, заложивших традицию, понудили вслепую выписывать для неведомого им первого художника века будущего выгодный ему фон; они, ярчайшие, разные, смиренно сливались здесь в какого-то условного подсобного живописца. Каждому – своё. Великим тосканцам, умбрийцам не дано было ощутить мощь беспримерной композиции, которая появится после них, на своде, и ни за что не смогли бы они поверить, что их фрескам суждено послужить всего-то темноватым основанием для неё… кисти их послужили слепыми орудиями времени, готовившего нечто невероятное? Ведь на алтарном торце капеллы появится ещё Страшный Суд. Болит шея, но по-прежнему смотрю вверх, только вверх – думаю, превращая бочарный свод в нескончаемую анфиладу небесных арок, Микеланджело-скульптор мысленно вылепил и расположил в головокружительных ракурсах населявшие анфиладу фигуры, затем их раскрасил, задрапировал; всё объёмно, рельефно… виртуозная наглядность и простодушие исполинских, склеенных в протяжённое единство иллюстраций для детской библии. Да, – убеждаю я себя, – если наивные художники раскрашивали свои рисунки, то далёкий от наивности Микеланджело раскрасил свои гениальные, вылепленные фантазией скульптуры… на своде приняли новые позы ещё не родившиеся изваяния Дня и Ночи, Утра и Вечера? Или, напротив, живописные фигуры обрели беломраморную плоть при чудотворном их переносе с сикстинского свода в капеллы Медичи? Да, да, закольцованы концы и начала; верчу головой, не жалея шеи. Сошлись на трёх взаимно пересекавшихся поверхностях три разные по идеям-манерам, разнесённые по срокам исполнения росписи, соответственно и цельное впечатление моё складывается из трёх контрастных впечатлений, ибо я всё вижу одновременно. Темноватые, изобилующие узнаваемыми подробностями, но невольно обезличившиеся и слившиеся воедино фрески разных живописцев на продольных стенах, и – два разных, резко разных, будто бы спорящих друг с другом, Микеланджело: фантастически-наглядное Сотворение Мира в арочной анфиладе свода и на торцевой стене – Страшный Суд: сгустки разновеликих, увиденных с множества меняющихся точек зрения тел, святых и грешных, тонущих в синеве… сгустки тел, как узловато-мускулистые облака. Промелькнул внезапно в памяти Орвието, сине-голубой Синьорелли, его «Осуждённые» – сбитень утрированно-напряжённых обречённых фигур. Образ давно носился в воздухе? Возможно, вполне возможно. Однако здесь, на торцевой стене Сикстинской капеллы, образ тот своевременно разросся и как будто взорвался, выплеснув невероятную, грозящую невменяемостью художественную энергию – на ум, действительно, приходит мысль о конце искусства. Безоглядно-дерзкая, перемахнувшая через столетия усталой традиции живопись, хотя перед ней, вопреки наветам врагов Микеланджело и церковных наушников, падал на колени её заказчик-папа. Следуя книжным назиданиям, которые я хорошо помнил, мне надлежало выборочно сосредотачиваться на удачах изображения отдельных групп, сцен, на сопоставлениях религиозных и чисто живописных трактовок небесного сюжета, но для меня никакие важные частности в отрыве от целого уже не существовали, – чего доброго, я принялся бы отыскивать в частностях тех изъяны! – моё извращённое зрение охватывало всю роспись в целом, всю-всю… отдельные тела, группы тел для меня превращались в отдельные мазки возбуждённой кисти гиганта. И опять – всё вместе, всё, что сбоку, сверху, перед глазами; я передвигался внутри трёхмерной живописи. Сколько раз я обошёл капеллу? И вновь, как заведённый, я иду вдоль стены: Пинтуриккио и Перуджино, «Крещение Христа», затем – Боттичелли, Гирландайо. Темноватая тёплая колористика продольных стен-фресок; просветлённый тёпло-холодный колорит свода; и – синька, пробивающая алтарь-торец. Объёмность, рельефность и – бездонность холодной плоскостной бездны.
Разболелась голова, я запутался в словесах.
Небо – верх, но и у верха есть свой верх, свой низ.
Душно, благоговеющее столпотворение.
Даже гидам пристало здесь говорить вполголоса, даже гривастый гид-итальянец, Бруно, которого я заприметил ещё в одном из многоколенных переходов музея, в Сикстинской капелле усмирил темперамент; Бруно рассказывал своей пастве о каких-то тонкостях «Вручения ключей апостолу Петру». Опасаясь встречи и шумного бессмысленного общения, я отошёл подальше от фрески Перуджино. Услышал сбоку английский шёпот: «Сотворения…» на своде поразили Рафаэля, он, подражая, в церкви Санта-Мария-делла… изобразил похожих Сивилл-прорицательниц, а в другой церкви, в «Пророке Исайе»… Микеланджело обиделся…
Микеланджело, обидчивый и самолюбивый, одержимый художественной гордыней, рвался вверх, вверх – смешно, но не мог даже с тем примириться, что Геракл, поставленный у палаццо Веккио рядом с Давидом, был чуть-чуть выше Давида ростом, сколько издевательств излилось на несчастного Бандинелли; Микеланджело и за купол Святого Петра взялся, наверное, потому, что выше этого купола для него ничего не было и быть не могло на свете, расписывая же Сикстинскую капеллу, он писал – и на своде, и на торцевой стене – небо!
Не много ли впечатлений для одного прощального дня?
Когда я повторно, благо письменное разрешение, которое я предварительно получал, было на два визита, посетил палаццо Фарнезе, я опять ощутил во внутреннем дворе волшебную подъёмную силу, вспомнил сонетные признания Микеланджело: от низшего, земного, к высшим сферам влечёт меня мечта моя во сне.
Написал… и, думаю, прояснил для себя значение словечка «сразу», не зря его извертел на языке Тирц. Сразу – не синоним сжатого срока, но – итоговая, хотя и авансом оттиснутая божеская печать. Семьсот лет творения? Чепуха! Кёльнский собор возник сразу. Огненный образ пронзал-покорял века – не позволял покалечить форму, вёл к совершенству, которое, знал Всевышний, в своё время станет видимым для других.
Сикстинскую капеллу я покидал с головной болью; чересчур много страстей? Страстей внутренних, выплеснутых в изображение?
У дверей тратторий нагловатые официанты громко зазывали проголодавшихся пожирателей прекрасного; я счастливо избежал соблазнов, не зазвали.
После прощального посещения палаццо Фарнезе головная боль усилилась.
………………………………………………………… – вымаранная строчка, как-то размашисто, неаккуратно вымаранная.
Писал фантом, а вымарывал человек? Римские барочные страсти вновь терзали дядину душу, перо его этим страстям покорялось. Начитался, натерпелся за компанию с Ильёй Марковичем счастливых недоумений и страхов, у самого голова разболелась; открыл пошире балконную дверь.
Жуткие чудовища поджидают художника в тёмных извилинах его мозга, и вот, если удаётся вырваться на свет божий, он взлетает, расширяет горизонт – как далеко он может увидеть?
Рим – ещё одна прописная истина – живая память о таких взлётах, коллекция художественных озарений.
И как мне не понять Тирца? Он ворчливо воротил нос от Флоренции с Венецией потому, что был слишком жаден к пространственным искусствам и городам, собирателям таких искусств. Тирцу мало было наслаждаться каким-то их блестящим периодом, какой-то ими выраженной эпохой, ему нужно было всё искусство во все его времена, да ещё собранное в одном месте; такую всеобъемлющую концентрацию являл лишь Рим.