Проводник электричества
Шрифт:
— Ды-а-а-а-а!..
— Вот этот парень с нею был?
— Ды… ды…
— Он вас просил хотя бы на минуту стать людьми, разуть глаза, прочистить мозг? Она кричала, упиралась, говорила, что у нее отец работает ментом, что подпол, что вот я?
— Ды… ды…
— Что голову тебе открутит, назад приставит, снова оторвет, если ее хотя бы пальцем?
— Ды-а-а-а-а!..
— И паспорт, паспорт был при ней, который ты порвал и там же выбросил? Зачем ее забрали? Чтобы что? Скажи ему, скажи! Попользоваться, ну!
— Ды… ды.
— Это ваша обычная практика? Не слышу ответа! Вы постоянно так вот каждую неделю, каждое дежурство? Обычно брали шлюх районных, но это скучно, да, не сладко, и вас на чистеньких тянуло, свежих, и вы провинциалочек цепляли у метро,
— Кы… ка… Ка-азюк… — тот стал вымучивать, выплевывать, с измазанной соплями, кровью челюстью, хватать кусками воздух невпроглот, глазами есть Нагульнова с мольбой, уже с какой-то радостной готовностью: все вывалю, всех сдам, но только дайте жить, пожалуйста. — Это все он… Кы-а-азюк… — как будто вспомнив, спохватившись, всплыв, хватая воздух на поверхности воды, — это все он… мы только так…
— Казюк. — Нагульнов надломился, потемнел лицом. — Какой Казюк?
— Казюк, капитан, ну, сын, сынулька генеральский… это все он, мы не хотели, мы ж только так… мы с местными блядями, ну, дали-взяли, только так, а это он, ему девчонок надо было… с улицы…
— Какой Казюк, ты, мусор привокзальный? Откуда он у вас в отделе?
— Он в главке, да, но он… мы же учились вместе, — вгляделся: важно? купите?.. и доложил с подобострастной блудливой улыбочкой: — Это все он, он озабоченный, это его идея… папашка ж по любэ его прикроет… в случае чего… — и поперхнулся, осознав, что вывалил не то, что это не спасет — наоборот, он топит сам себя.
— Ну да, ты только подъедал. Кто третий, кто?
— Ковригин, лейтенант.
— Ну а теперь скажи, что каждый сделал моему ребенку.
— Я говорил, не надо — надо отпустить.
Нагульнов врезал рукоятью пистолета по зубам.
— Что каждый сделал моему ребенку?
— Ну, я… я останавливал вот парня. Ну, корки ему показал, все такое. Она кричала, ну, сопротивлялась. Ковригин ударил. Потом вот парня — тоже он. Ну, посадили, привезли. Я говорил, не на… Да, да, не говорил!.. прости меня, прости, я все отдам, что скажешь, все, я соберу… Да, да… сейчас. Мы привезли, в подвал ее, у нас там лестница такая длинная, мы там… он там хотел ее… я говорил, не на… да, да, она уже не дергалась, не вырывалась больше, все… ну, отпустили ее как бы, ну, то есть, никто ее, по сути, не держал, один Казюк вот только, так, слегка… и тут он раз ей так рукой по щеке, Казюк все, да, это все он… потрогал просто, и тут она такая как в руку прям ему зубами, как это… как волчонок… он аж завыл… ну вот все в нем и перемкнуло… он как ей двинет… я даже среагировать на это не успел, так это быстро все… она спиной вперед вот с этой лестницы, затылком — трах, и все, в отрубе. И я ему ору, вот главное: ты что ж наделал-то, урод? Мы к ней. Там пульс, то-се. Ну, вроде дышит. Я — сразу «Скорую»… они мне говорили: нет, нельзя, они ее хотели… но я… я сразу «Скорую», — ублюдок сам себе подмигивал, кивал, хотел уверовать, что так оно и было.
— Спихните его вниз, — сказал своим Нагульнов. — Браслеты отстегните, не забудьте.
Ублюдок завизжал, заголосил, словно свинья, которую притиснули коленом и ищут сердце, все, проткнули… как расстегнули руки, вырвался из лап какой-то предпоследней силой, взвинченной отчаянием, упал, пополз к Нагульнову ужом — вцепиться в ногу, целовать, не дать пошевелиться, сделать шаг, спихнуть себя вот этой самой ножищей в овраг; его оторвали, как переростка блудного от неприступного, окаменевшего отца, поволокли к обрыву; свободной рукой, несломанной тот, вереща, скреб по земле…
Иван вдруг наконец-то схватил Камлаева за лацкан: в огромных его жалких, собачьи-преданных глазах жил тот же самый окончательный
вопрос, что бился птицей в черепной коробке Эдисона: скажи, вот как с ним быть? Ведь он же тоже человек? Такой же, из двух клеток, от маминой и папиной любви, дар и тайна Господня, его Бог сотворил, из той же глины, и это было, было в нем, то, что в него вдунули, горело до перерождения, до иссыхания души, замены мозга… мы можем с ним так? мы это должны — пробить ему голову? Я не могу простить, но и давить, сломать его я не могу… я — не могу?Камлаев чуть помедлил и двинул с ясной решимостью к оврагу: все колебания его, все разговоры о призраке дворянской чести на самом деле были ложными; решение он принял в ту самую минуту, когда впервые заглянул Нагульнову в глаза.
— Помню, помню, помню я, как меня мама любила… — негромко запел, подхлестывая будто сам себя, — да и не раз да и-и-и не два она мне говор-р-и-ила… — встал на краю рядом с железным подполковником, шагнул и съехал на спине по скользкому мокрому травянистому склону во тьму и дегтярную воду, туда, где все тряслось и хрюкало, скулило пощадить, разбитое, поломанное, рваное, отчаянно, бессмысленно живое.
Камлаев ничего не чувствовал: ни обреченности, ни страха, ни жалости к вот этой животине, к зверюге, сократившейся до подыхающей овцы… ни близости какой-то небывалой новизны, приобретения какой-то более высокой сущности. Была одна сплошная тоска подчинения долгу… и чтобы это поскорее кончилось… уснуть, но прежде соблюсти последний несгибаемый запрет, который никогда никто не свергнет и на котором он, Камлаев, будет стоять до самого конца — перед какой-то абсолютной силой, которая ему так заповедала.
Там, наверху, раздался белый свет — кто-то принес большой фонарь, поставил наземь; Иван, похоже, тоже рвался спуститься к дядьке, соскользнуть; его удерживал за плечи один из оперов; расставив ноги циркулем, железный подполковник стоял на краю с пистолетом в руках.
— Слышь, оратория. В сторонку отойди.
— Не, друг, — осклабился Камлаев. — Я же сказал, молчать не буду.
— Остаться тоже тут решил?
— Хозяин — барин… — и больше не мог, смех рвался из него, рос сквозь, как корявое дерево. — Ванюша, Ванька, брат, сестренке передай, чтоб берегла себя. В Петербурге встретимся мы снова! Запомни, Ванька, слышишь, в Кривоколенном в верхнем ящике стола — работа всей жизни, последний поклон. Петь, как бы вслушиваясь в себя, прозрачным, светлым звуком, везде очень тихо и без психологизма, строго. И все, что было до восьмидесятого, я запрещаю к исполнению… скажи пацанам, если тронут весь тот общепит, я их прокляну с того света. О, почему я ухожу так рано, не посмотрев чемпионата мира по футболу две тысячи шестого года и ничего после себя не оставляю? Кончается род мой! О-о! О-о! О-о-о-о! — поаплодировал он и раскинул в фанатском приветствии руки. — Сине-гранатовое сердце, «Барселона»! Мадрид кабронас, салюдад эль кампеонас!
В лице Нагульнова сломалось что-то, он постоял, скривившись, как престарелый фронтовик над братской могилой, перед гранитным обелиском с именами погибших братьев по оружию — Карпущенко, Голобородько, Ивановых… — убрал за пояс ствол, склонился и протянул Камлаеву — помочь подняться — руку.
Угланова
1
Шквал больших перемен застал его в Граце, с оленьей сторожкостью держался подальше от потока исторического кипятка, который опрокидывал страну, его, Камлаева, вскормившую, уничтожал империю, его, Камлаева, изгнавшую. Несметь «обваренных» на площади под предводительством вчерашнего обкомовского бонзы, нелепо-трогательный вид уснувшего большого музыканта, сменившего виолончель на автомат, восторженная уйма умников и дураков, миллионы паршиво одетых борцов за свободу — Камлаев жил, втянувшись в панцирь, автохтонно, не с комариной — с черепашьей скоростью, все глубже погружаясь в световые миллионолетия богослужебной догмы и терпеливо силясь выстроить такое время, которое не тянет человека за уши вперед и позволяет пребывать там, где ты есть.