Проводник электричества
Шрифт:
Наматывая день за днем круги по буколическим окрестностям, наращивал необходимой крепости и толщины воздушную предохранительную раковину — имея целью жестко выгородить из мира область дома, тишины, освободиться от всего, что происходит в музыке «сейчас», как объективный и детерминированный — недавними открытиями и всей музыкальной историей — процесс; он не желал движения ни вперед (локомотив давно уже сорвался в пропасть), ни уж тем более вспять (еще Урусов говорил, что тосковать по первозданной чистоте богослужебного сознания, по синкретизму, девственности, да — занятие безнадежное и ложное, сродни хождению в набедренной повязке по Уолл-стрит).
Он, кажется, теперь лишь и допетрил, что «красный князь» имел в виду, когда сказал, что в музыке прогресс на самом деле невозможен и существует только в нашем представлении: зародыш (шаровое скопление однообразных клеток), румяный, пышущий здоровьем мускулистый лось и немощный, иссохший, медленный, как краб, старик — это один
Нечленораздельное, трудное мычание неандертальца и до предела изощренная, отягощенная игрой смыслов звукопись — это одна и та же музыка-вода, и никакой свинец банальности и аммиак иронии не убьют врожденной памяти об изначальном образе и не заквасят в гнилостную пульпу вещество неслышимой mundana. И то, что она недоступна тебе, совсем не означает, что она не может неистребимо пребывать в пространстве — вне тебя.
Над головой простиралась немая твердь, которую был должен упрямо обживать, вытаптывать, выхаживать; Григорианский певческий канон был только зыбким обещанием, расплывчатым намеком на неподвижную вневременную тайну, которая откроется в стомиллионный раз впервые. Модель, которую он взял, была исконно вроде бы минималистская — перебирать монашеские четки натурального трезвучия, — но он еще с «Платонова» не пожелал рассматривать паттерн как неделимый атом музыки, чья внутренняя строгая измеренность не принципиальна. Нужно было прийти к такому особому строю, при котором бы голос не просто, «вообще» звенел по тонам, но превращался безусильно, чистым духом в астрономическую серию внезапных обращений, нежданных, будто первый снег, зеркальных, концентрических симметрий, обвально-невесомых вычленений и сотворенных, как алмаз из углерода, слепящих, многогранных, насквозь просвеченных суммирований. Как чья-то воля — законы физики все объясняют, но кто измыслил, заложил, привел к единству их вот сами? — приносит нам на землю готовую структуру снежного кристалла. Как всюдная вода сжимается и расширяется, кипит и замерзает, смыкается над головой прозрачной толщей и пропускает (ни на долю ни исказив ни донного, ни вышнего рельефа) солнечный свет — к такой он чистоте и строгости, при совершенном как бы личном неучастии в метаморфозах звука, должен был прийти.
Работа эта, долгая и терпеливая, давала Эдисону убежденность в верности пути и в то же время возбуждала стыд и гнев на совершенную свою беспомощность: спокойно-полноводное движение голосов как будто выдыхалось, задыхалось от ложной, избыточно сладостной благости, поток все тяжелел, сгущался в наивно-идиллическую патоку — вода за поворотом вольно струящейся реки теряет так течение и застаивается годами. «Магнификаты»-дауны, «Магнификаты» с ДЦП — вот чем у Эдисона получалось разродиться; зерно все не давало всходов, и ближе подступали голод, безнадега и чувство — будто очень слабый раствор обиды и отчаяния библейского Иова.
Он будто выхолащивал естественное пение до тошнотворно-преднамеренной, настойчивой, как предложение товара в супермаркете, ублюдочно-взахлебной, экстатической хвалы, ага, с миллионным рекламным бюджетом и похотливым «Аллилуйя» псевдораскаявшихся Магдален: не полнокровная живая тишина просторно отзывалась на благодарственное пение, но наглая, глумливая, прожорливо-глухая пустота… нет, никакая не слепая опустошительная ярость катящихся по небу огненных колес и полчищ саранчи в железных бронях, а то, чему названия не находилось — какая-то неистребимо-несжимаемая, уже не человечья свобода вожделения, навечная утрата живого вещества, реальности, которую теперь паскудно подменили суммой эфемерных сущностей, бессмысленных и ложных настолько же, как пестовать младенца, живущего в мобильном телефоне, именовать водопроводную отравленную воду «арктической», «артезианской», «ледниковой» или бросать курить, чтобы не умереть вообще.
2
В таком вот умосостоянии он когти подорвал в Россию — пустое одиночество душило — повидаться с сестрой, откормиться на фамильной родной синеве в просиявшем улыбкой лице, совпасть, соединиться с незримой природой Родины — однозвучно звенит колокольчик и острожной тоской разливается над
заснеженной степью глухая ямщицкая песня, — прийти на материнскую могилу повиниться за то, что не приехал попрощаться (не пустили).Вернулся в великую пустошь надежды на новое светлое будущее и в царство страха обнищать — до голода, до «нечем накормить ребенка», в безумное, кривое неэвклидово пространство, в котором созидание давно и, кажется, навечно подменили воровством, пустое небо наспех укрепили сусальным куполом; народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и торговал награбленным, отбросами, собой; у тюремных окошек валютных обменников под проливным дождем и колкой пургой толклись угрюмо-настороженные жвачные парнокопытные — курс деревянного рубля по отношению к бенджамину франклину подскакивал и опускался радикально по нескольку раз в день, и к вечеру возможно было сделать состояние; славяне с оловянными глазами и горцы с черными щетинистыми мордами предлагали «чейндж мани» и собирали дань с хозяев продовольственных ларьков.
Студентки, абитуриентки, восьмиклассницы открыли долгие литые ноги по самые складки под попами и обнажили нежные, словно щенячье брюшко, животы; он никогда еще не видел столько молодой, доступной и в то же время бескорыстной красоты: настрой был романтический — точеные красотки мечтали о мужчине, как Ассоль об алых парусах. Поднимешь чудную кудрявую головку над конспектами, отчаянно короткую наденешь джинсовую юбку — и на бульваре встретится, обрушится судьбой «он»: подержанный каурый «Мерседес» — как конь горделивого шляхтича, зеленый двубортный пиджак — как гвардейский мундир с эполетами. Как раньше ждали летчиков, полярников, гусарских офицеров, так — коммерсов теперь: корсарский, чайльд-гарольдов ореол; обвальное вот это дикое богатство конквистадорской добычей представлялось да и на самом деле было таковым — первопроходческим, ушкуйничьим, разбойничьим. Неутомимо гнали через четыре государственные границы за бугор промышленный металлолом, оттуда — ветчину, колбасы, спирт, автомобили.
Другого порядка разбой и грабеж кипел на самых верхних, не видных с земли этажах — внутри той сверхструктуры, которая зовется властью: в тени кремлевских стен творилось, формовалось, кристаллизовывалось то, что назовут впоследствии «российским крупным бизнесом». Камлаев, смысливший в финансах немногим больше, чем шахтер в балете, теперь поневоле столкнулся вот с этим нарождающимся классом — вчерашними замзавами лабораторий в больших и маленьких НИИ, ведущими и просто инженерами в КБ, которые теперь взлетали с первой космической в директора крупнейших частных банков и нефтедобывающих компаний.
Второй Мартышкин муж, Ордынский — сотрудник Института проблем управления, всегда ему, Камлаеву, казался таким недо-Ландау, шизо-физиком; с ним было интересно говорить о виртуальной сущности богатства, не подкрепленного ничем материальным, вещным, созидательным, о превращениях денежной воды, о баснословной дешевизне русской нефти, зависящей от политического строя, но все же математик-теоретик есть только математик-теоретик — обогатиться может только через Нобель или Филдс, то есть продав оригинальную модель, идею, воздух будущего; то, что Олег начнет захватывать реальные заводы, газеты, пароходы, Камлаев вообразить не мог — так вот к чему вели все эти разговоры про то, что пачка «Мальборо» и тонна угля внутри Союза стоят одинаково.
Соседи у Ордынских по новой даче в Жуковке были того же комсомольского кооперативного замеса — российская первая, пока еще не форбсовская сотня, но скоро — было ясно — придется потесниться митталлам и дартсам перед вот этой русской саранчой, сметающей британцев, янки и арабов с насиженных позиций в табели о рангах… что их британские обильные мозги и производства перед лавиной, хлынувшей из русских приватизированных недр, перед великим сырьевым напором, полноразмерно охватившим всю таблицу Менделеева? То был особенный народец — одновременно грубый и изящный, холодно-приземленный и яростно-загульно-удалой, башковитый (на счет изобретения головоломных методов захвата огромных нефтяных полей и сырьевого экспорта, перепродажи содержимого товарных поездов и танкеров друг другу), обогативший род свой до девятого колена и каждое мгновение ждущий расправы, разорения, погибели.
Вот что-то было в них такое — страх, почти что обреченность при всем могуществе, достаточно было взглянуть Ордынскому в лицо: крутилась вечная машинка будто вхолостую, бесплодно набирая денежную массу и загоняя мужика в какое-то метафизическое рабство. И женщины их жили путано и странно, с уверенностью в будущем, которое могло накрыться медным тазом каждое мгновение, — как в каменном веке, при Карле Великом; счастливое замужество и раннее вдовство, фасоны лондонских прославленных портных и расточительная роскошь похорон переплелись, скрутились воедино. Супругов ждали будто из похода, с добычей или на щите. И в то же время — чем не жизнь? Как раз вот это, собственно, и жизнь; таким мужчиной, воином, добытчиком, гордишься, он — не чета другим, норушкам сереньким, унылым вьючным служащим-задротам на гарантированной нищенской зарплате, всем этим бабо-мужикам, чья половая принадлежность распознается только по фасону брюк и пиджаков.