Проводник электричества
Шрифт:
Он ехал к Ордынским на дачу, не ведая, что едет за судьбой.
3
Сперва еще мелькали деревянные профессорские дачки с подслеповатыми террасками, потом пошли «дворцы» за трехметровыми кирпичными заборами — соединение горделивой колоссальности и вычурной безвкусицы, то римские термы, то терема в кокошниках и с окнами-сердечками, кремлевские зубцы, готические шпили, сплошь «псевдо» и «как бы» из белого известняка и красных кирпичей, но стали попадаться, впрочем, уже вполне приемлемые копии наследных гнезд Неаполя и Эссекса, в деталях воспроизводившие какой-нибудь Годолфин-Корт или вилла Дурраццо; Ордынские отгрохали себе Остафьево в миниатюре, и по сквозной березовой
Опухший от вспомянутого пьянства, опустошенный по приезде длинными телами двух Кать и трех Кристин, в брезентовых штанах и апельсиновой футболке с девятым номером ван Бастена, он вместе с Мартышкой гулял по владениям, кивал рассказу о Мартышкином житье за мужем, ночующим в приемной у Чубайса… дивился, что не видно края буйно-зеленому поместью, тянул настоянный на прелой хвое воздух и вдруг увидел нечто, чего не осознал сначала как реальность: за временным, из сетки-рабицы забором, на заповедной, неосвоенной, заросшей сорняком земле, в чужом имении, в чужой стране мелькнула очерком своей и девичьей, и женской одновременно фигуры — облазивший в округе все деревья и заборы худой и сильный, с острыми лопатками, мальчишка-сорванец.
Ему шел сорок первый, и женщины слушались его, как собаки, он подзывал их свистом, и было радостно, когда они бросались лапами на грудь, и время будто замирало вместе с сердцем на мгновение, не продвигало, не несло Камлаева; их было много, как у Жукова дивизий — так и не вспомнишь сразу, с кем ночевал при Халхин-Голе, кто был при тебе, когда сочинялись московский «Платонов» и дачные «Песни без слов»… и вот теперь он пересек «отцовскую отметку» — возраст отца, когда тот повстречался с матерью, время делать детей, и будто жизнь ему навстречу вышла… с неизбежностью, как и всегда навстречу выходила, извечному питомцу счастья.
Она его почуяла хребтом, пернатым коротко остриженным каштановым затылком — как жар, как солнечного зайца, как луч, наведенный отменным цейссовским стеклом — и повернулась со спокойной, бесстрашной решимостью быстрее, чем запоздало хрустнул под камлаевской ногой какой-то высохший сучок; проткнула, не впустив, не подарив и краткой задержки его облика в зрачках высокомерно-близоруких карих глаз… дала ему свое лицо, и в этом было все — в лице ее творилось такое беспощадное, непогрешимое, святое попадание в образ самого родного, что весь он обратился в благодарность за нее, за дар, которого не стоил… такая это совершенная была законченность, исполненность чужого замысла о нем, ничтожно маленьком Камлаеве, настолько вот его, такого маленького, жалкого, учли, настолько им, ничтожным, озаботились.
О, Господи, сколько же веры в Тебе, сколько милости, если и это было предусмотрено в Творении Твоем — дать дозволение на восхищение бесподобным, не только оставлять потомство каждому по роду своему, но и любить по бесподобному лицу, по сердцу своему. Как ногу из чулка, как табуретку из-под ног, из тебя вынимают, вышибают тебя самого и можно только ею, этой девочкой, заполнить опустевшее вместилище, и веришь, что она не ест, не гадит, что для нее природой придуман другой будто способ любви… и даже когда все узнаешь, разденешь, завладеешь, привыкнешь с нею засыпать и видеть по утрам растрепанной — она не покинет своей высоты.
— Ой, здравствуйте, Нина.
— Ой, здравствуйте, Оля. — Она отозвалась, как пионер на зорьке, не обманула, не могла его, конечно, обмануть — ни тоненькой, плаксивой псевдодетской дурашливости в голосе, подделки под капризного ребенка, ни бархатной истомы ведения по исподу ляжек… и двинулась навстречу, отпуская губы сложиться в дружелюбную улыбку… упрямые и вместе по-детски отзывчивые губы… меняя — будто распогодилось — невидяще-презрительный прищур на испытующую жадность, на чуткость, настороженность лесного зверя, который вышел на опушку и замер, вглядываясь будто глазами всей природы
в самозваного царя и вора — человека.Соединение хлесткой силы, горячей жизни, рвущейся как будто из оков, и беззащитной ломкости и тонкости было ему, Камлаеву, мучительно; нигде не виданное дикое, ошеломляющее странностью, будто издевкой над каноном совмещение в одном лице доверчивого, слабого зверька и заповедно-идольского, неприкосновенного чего-то вгоняло Эдисона в слабоумие, вводило в веру, что только ощупью сторожких рук и языка можно понять о ней хоть что-нибудь.
— Это наши соседи, Углановы. «Финвал-инвестбанк». Финвалы — так их и зовем.
— Да, я — финвалиха, — с кривой ухмылкой подтвердила Нина, по-детски некрасиво оттопырив угол рта, — не для того, чтобы сказать «я замужем», а просто для смеха; «одна сатана» не имелось в виду. Да и как бы там ни было — счастливое замужество Камлаев почитал препятствием преодолимым… и вообще: та сила, которая их с Ниной столкнула, которая вообще задумала произвести на свет вот эту девочку, не ошибалась, не могла… природа делала ее не просто так, не безрассудно, слепо выбросила в жизнь… она вообще не делала вслепую ничего и ни одну девчонку — просто так… по крайней мере, Нину точно выводила с безжалостной точностью по Эдисонову нутру — не так, как всех, не лучше остальных, не краше, а просто для него, Камлаева, ему и никому другому больше.
— Мой младший братец, Эдисон Камлаев — наверное, слышала?
— Ну, как же, как же… — Она сказала без подобострастия, без этого вот замирания лицемерного как будто при попытке заглянуть куда-то по ту сторону, где обитают существа иного рода, «жрецы», «художники»… и там какие есть еще обозначения блевотные… да и чего он ей? — знак качества на музыкальной картошке фри, три-четыре медальки всемирных продовольственных выставок. — Я думала, вы более яйцеголовый. Такая черепаха пучеглазая, с огромными зрачками в толстых линзах. Ну или вот такой… — она изобразила потешной гримасой, движением руки высокое чело, которое вот-вот разломится от внутричерепной толкучки-какофонии, протягновенный шнобель, аксакаловскую бороду. — А у вас не так сильно развита лобная кость.
— Ой, Нин, а как там Бадрикова Света? — Мартышка, неладное будто почуяв, вцепилась караульной овчаркой в нее — втянуть в их бабий, магазинный общий разговор — про детские сопли, про страшно занятых мужей, про отпуска на Корфу и Ривьере. — Немного пусть хотя бы отошла?.. Ну да, конечно, как тут отойдешь… но все-таки есть Темурчик, слава богу, — вот для него теперь им надо жить, Темурчиком. Я думала, хоть твой-то молодец, скромнее живет… ну как скромнее?.. потише, на самый верх не лезет, а тут вдруг раз — ив вас стреляют… Вот жалко мы на похороны только не смогли… мой в Нижнем был как раз, а мне одной… ну как-то неудобно… еще и с Ванькой как раз вот по врачам… а черт его знает? Аллергик, вдруг покраснеет весь, как мак, и сопли… вы мне и так, мам, говорит, все руки исцарапали… ну, пробы когда делали на пищевые и пыльцу. Вы как — сегодня к нам заглянете?
— Да, обязательно.
— Мы будем ждать, — Камлаев заверил.
Глядел ей вслед, удерживая очерк ее полу-мальчишеской фигуры на сетчатке и видя ее целой, всю, от пяток до макушки, а не замыленным мясницким взглядом, который разнимает плоть и цапает кусок полакомее. Знал: это заберет с собой, не отдаст, когда придет вода и смоет все, оставив лишь убористый петит меж камилавкой и камланием, нечленораздельное, почти нечитаемое «засл. деят. иск-в, предст. авангардизма…» в гранитных плитах дюжины энциклопедий… все это в мусорные баки человеческой истории, а это не отдаст: вот эту синенькую майку с отвисшими проймами и замахрившиеся джинсовые шорты, ее лицо, которое впечаталось во все, что окружает, — как если бы ты долго смотрел в зрачок зенита — и будет проступать своими скулами в физиономиях поваров, охраны, услужливой безликой челяди, всплывать со дна кофейного наперстка и раздвигать, приподнимая бровь, линейки нотных станов…