Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пуп света: (Роман в трёх шрифтах и одной рукописи света)
Шрифт:

И тогда во мне как будто что-то взорвалось, как извержение вулкана. Я злилась оттого, что она, может быть, узнала; но злилась ещё и предполагая, что она ничего не знает, раз собирается искать того человека, своего мужа. Я сердито закричала:

— Лела, ты меня пугаешь! Перестань искать порталы во времени и пространстве, их не существует. Сделай что-нибудь! Заведи любовника! Выйди замуж ещё раз! Ткни себя кухонным ножом, чтобы потекла кровь, чтобы ты почувствовала, что ты живая! Роди ещё одного ребёнка! Только перестань читать! Ты уже не отличаешь книгу от реальности! И вообще, идея про параллельные вселенные не твоя, не новая и не оригинальная. Про это уже сто раз кино снимали, и у Стивена Хокинга про это есть!

Она просто посмотрела на меня и сказала:

— Я знаю, что в кино снимали. Я этого и боюсь. И эта идея, как и все высокие идеи, становится на плёнке трюком с малиновым соком. Вопрос в том, веришь ли ты в это, а не смотришь в кинотеатре, жуя попкорн, и забываешь сразу, как только закончится

фильм, а он заканчивается, когда заканчивается попкорн.

Я встала из-за стола и решила лечь спать; я устала. Лела спросила:

— Завтра я иду на кладбище. Тебя разбудить?

— Да, — сказала я. — Хочу поставить свечку за дядю Милана.

Я и вправду вымоталась. Тем не менее я так и не заснула и всю ночь думала об её философии Воскресения. В ней было что-то апокрифическое. Получается, что, когда Иисус воскрес, он тоже стал кем-то другим? Умер как Богочеловек, а воскрес как просто человек? Или наоборот, умер как человек, а воскрес как Богочеловек? Значит ли это, что нельзя умереть и снова родиться? Я знаю людей, которые уезжают из городка (как и Лела), а потом возвращаются через много лет: они никогда не возвращаются прежними. Никто не может уехать куда-то и вернуться прежним. Мало того, что уезжает один, а возвращается другой, но тот, кто возвращается и думает, что вернулся таким же, не знает, что это кто-то другой внутри него думает, что он такой же. Это касается и предметов: уходят такими, а возвращаются другими. В тот раз, когда на следующее утро мы с Лелой нашли мой кожаный браслет в канаве у дороги, я была уверена, что это не тот, который Лела купила мне накануне вечером на ярмарке. Тот, который был до потери, до утраты, был ярче и красивее. А этот был попроще.

ЛЕЛА

Вместо того, чтобы успокоиться, я разволновалась с приездом Ани. Она вообще о нём не спрашивала, не сказала ни слова, даже из чистого любопытства. А если бы спросила, что было бы нормально, я бы ей сказала. И мне бы стало легче. Я бы сказала ей, что теперь знаю, что он идиот. Он приезжал в город месяц назад, но даже не пришел повидаться с ребёнком. Всю ночь просидел в кабаке с учителем физкультуры, а утром ушёл с какой-то девицей, которая пела там ночью. Об этом мне сказал учитель.

Если бы она спросила, я бы сказала ей, что, когда мы выходили из зала суда, глаза у него были красные, как у кобеля при спаривании, что он был весь в каком-то блудном угаре, что от него несло перегаром после вчерашнего. Он был весь всклокоченный, дёрганый и невменяемый и совершенно не сознавал этого своего состояния, поэтому у него был вид, как у сумасшедшего. Хотя он считал, что развод всё решит, он вдруг показался мне ещё более несчастным и растерянным, как смущённый подросток, в первый раз переспавший с женщиной, и потом глядящий такими же красными, разочарованными глазами, в которых читается: «И? Вот это вот и было то самое? И это всё?» Он стоял, как старшеклассник, в котором просто играют гормоны, который поддался самому промискуитетному заблуждению человечества, что секс — это любовь, и ещё что они не имеют одно к другому никакого отношения, что первое встречается часто, как бег трусцой, а второе редко, как живой динозавр; он стоял и остро нуждался в алиби, потому что держал в руке бумагу, в которой говорилось, что он разведён. И он произнёс алиби, которое, как и всякое алиби, трагикомично; он всё время после нашего знакомства повторял, что мол, святые отцы сказали: «Раз ты открываешь рот, чтобы оправдываться, значит ты виновен». Какие там святые отцы, каждый среднестатистический тупой гражданин США, каким был и он, приехавший оттуда после изучения информатики, надутый, как султан на белом коне: даже самый тупой американец, где бы его ни арестовали и за что бы его ни арестовали, хранит молчание, пока не придёт его адвокат. А тогда он сказал, как будто победил: «Так было надо, Лела. Мы просто не созданы друг для друга. Мы два разных мира. Даже наши воспоминания несовместимы».

Если бы Аня спросила, я бы сказала ей, что посмотрела на него с презрением, и до сих пор не могу себе этого простить. Потому что, презирая кого-нибудь, ты оскверняешь свою душу: с помощью презрения в душу по самым потаённым капиллярам вероломно проникает тщеславие, чтобы сказать, что ты всё же выше кого-то. Если бы я действительно была выше его, я бы его не презирала, а жалела и со слезами молилась о его спасении до моего; но я его презирала, и это означало только то, что он всё ещё что-то значил для меня. В тот момент этому скоту только такое и было нужно — что он ещё что-то значит для женщины, которую он оставил ради молоденькой, только достигшей совершеннолетия ученицы, которой я преподавала в гимназии немецкий, а он обучал работе с компьютером.

Если бы Аня спросила, я бы рассказала ей, что, когда мы соглашались с решением суда и нужно было написать собственноручно: «Я принимаю это решение в ясном уме и с чистой совестью», только тогда я поняла, что я спала, дышала и жила с человеком, почерк которого я никогда не видела. Тогда я впервые увидела его почерк, мелкий, корявый и неразборчивый, и помню, что подумала: «Нет большей проституции, чем сначала познакомиться с членом любовника, а лишь затем с его почерком. Если бы женщины сначала обращали хоть чуточку внимания на почерк своих партнёров, они были бы счастливее и избегали ненужных страданий». Я видела его подпись на кредитной карточке, но почерк — никогда.

Мы с ним действительно были несовместимы. Но дело не в том, что «даже наши воспоминания несовместимы» (какой великолепный компьютерный дебил!); дело в том, что у нас были разные

души: он запоминал данные, я помнила переживания. Я сперва писала всё от руки, а потом набивала на компьютере, а он даже списки покупок в магазине печатал на принтере. Из-за этого мы часто ссорились; он в шутку называл меня «амишем» — членом секты, знаменитой своим неприятием прогресса и всяких гаджетов — только потому, что я предпочитала писать от руки, а не печатать на клавиатуре, и это оскорбляло меня до глубины души. Но всякое зло во благо: именно из моего смиренного гнева из-за «амишей» родилась идея того, что я пишу, что, по утверждению немецкого издателя, станет бестселлером. Это «Книга о книге». Благодаря этому неподражаемому компьютерному идиоту родилась первая глава книги, посвященная азбукам, в которой я написала:

Буква — величайшее изобретение человечества, более важное, чем колесо. Чтобы изобрести колесо, человек украл идею, посмотрев на солнце, катящееся по небу. Чтобы изобрести самолет, он украл образ птицы, чтобы изобрести подводную лодку, он украл образ рыбы, чтобы изобрести пароход — он украл образ утки… Но какой Божий образ он украл, чтобы изобрести букву?

Мы сегодня недооцениваем значение письма из-за всплеска интереса к цифровым и «смарт устройствам» и их переоценки. (В этом месте, когда я читала ему первую главу, он снова назвал меня «амиш» и нахмурился). К сожалению, мы вообще не осознаём существования памяти буквы. Правильнее говорить «воспоминание буквы» вместо «памяти буквы», потому что память — это только запоминание, а воспоминание — это переживание; мы запоминаем понятия и образы и вспоминаем чувства. Каждая буква помнит свою историю и каждого, кто пользовался ею, независимо от того, был он профессором или каменщиком, священником или заключённым, потому что каждый своим личным почерком участвовал в создании её современного облика. Можно сказать, что у микрочипа самая большая память в мире, ведь всю библиотеку Конгресса можно уместить на чипе размером 2x2 сантиметра, но это не совсем так. Чип хранит информацию о других, но не обладает воспоминаниями о себе и своём возникновении, он не помнит никого из своих пользователей, а пользователь никак не влияет на будущий вид чипа. А буквы и азбуки помнят своё собственное сотворение. Они, как люди: помнят прошлое, а чипы нет.

Конечно, мы и сегодня пишем, но с помощью клавиатуры. (В этом месте он уже нервно открывал пиво и закуривал сигарету, как будто предчувствовал войну между нами). Но письмо, буква — на клавиатуре они почти не ощущаются: там буквы как бы слиты с компьютером, а не с рукой. Когда мы печатаем на компьютере, мы не чувствуем, что пишем; нам кажется, что наши мысли сразу появляются прямо на экране, что между нами и дисплеем ничего нет, что между мыслями в голове и чёрными толпами муравьёв на экране нет руки. Как будто у нас отрезали ладони, и остались только кончики пальцев, как тактильные глаза слепого, пытающегося наощупь понять, что за предмет перед ним. Таким образом, буквы становятся изображениями, но не рукописными, не пиктограммами, а созданиями компьютера, без влияния личности и её дыхания. (Боже, когда я это сейчас читаю, я понимаю, что со мной непременно должно было случиться подобное разделение, это «я смотрю на Лелу, как если бы она была кем-то другим», это «я вижу, обоняю и слышу вместо Лелы», потому что, и когда я пишу на клавиатуре, я пишу вместо Лелы, а когда Лела пишет карандашом, она пишет этим карандашом сама, а не я пишу вместо неё!) Всё уже превратилось в картинки: как мы уже едим изображения гамбургеров, а не настоящие гамбургеры, так мы пишем компьютерными изображениями букв, а не настоящими буквами и настоящими словами.

Так, с наступлением компьютерной эры произошла дефлорация письма: оно окончательно утратило свою невинную мистику. [1] Письмо стало прозрачным: его понимают все. А письмо было призвано быть величайшей загадкой для человека, потому что в его основе лежит и криптография (неграмотные не имели представления о тайном значении исписанного пергамента ранних цивилизаций). В письме бесспорно есть и момент прозрачности (письмо всё-таки было придумано для того, чтобы его понимали), но почерк, рукопись были последним таинственным и тайным смыслом письма. Когда вы читаете рукописные заметки на полях книги, вы задаётесь вопросом — какой рукой и какой душой это написано, почему так неряшливо написаны буквы, есть ли у этой руки образование, почему буквы какие-то грустные (особенно завитки, крючки и округлости рукописных букв) и часто ли плачет эта душа, какие отметки она получала в школе, какими болезнями страдает, что у неё буквы так шатаются, а иногда и падают, какая зарплата у души, что она пишет с таким нажимом? Когда вы читаете comments своего научного руководителя по поводу дипломной работы на виртуальных полях компьютерного монитора, такие вопросы не приходят в голову. Компьютер делает письмо не только прозрачным, но и обезличенным, общим. И сегодня бумага остаётся величайшим предателем того, кто пишет: на ней могут быть следы слёз, кофе, вина, остатков еды [2] , так что она говорит больше, чем экран компьютера, который в этом смысле настоящий идиот: повёрнут к себе. Бумага передаёт даже запахи: соседка, у которой муж сидел в тюрьме, после каждого письма рассказывала, что в тюрьме пахнет затхлостью и кислой капустой, хотя никогда там не была. Поэтому, когда сегодня говорят «отпечатано на бумаге», это просто ложь, потому что отпечатать можно только оттиск пальца, уникальный код человека, вписанный в узоры на подушечках указательных пальцев; этот единственный узор нельзя перенести на клавиатуру и экран, а можно только на бумагу с рукописным текстом.

Поделиться с друзьями: