Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
И многотысячной безоружной колонной мирно шли за ними простые верующие женщины, рабочие, ремесленники из Шуи, Лежнёва, Тейкова, Кинешмы, Наволока, Вичуга, и десятков других убиваемых, растерзываемых городов – которые когда-то в 1918-ом вот точно так же невозмутимо шли погибать на большевистские пулеметы, пытаясь не позволить присланным Лениным спецотрядам надругаться над святыми иконами.
А вот – идет крестный ход, расстрелянный большевиками в Туле: миряне и священники.
И несть числа было демонстрантам. И бравурно скандировали… Нет, ничего они не скандировали. Шли молча. Не проронив на брусчатку ни слова. Всё и так было понятно. И места уже на Красной площади не оставалось. И дрожал Кремль – как от стотысячной тяжелой техники с духовыми дулами, направленными на него в упор – от тихой поступи этих невесомых святых стоп. И весь старый центр Москвы кипел и выплескивался от миллионов восставших жертв – как ни в один из принудительных советских парадов. И уже почти падая в обморок, всей тяжестью своею повиснув на Дьюрькином
И чудовищной, человечески не-выдерживаемой была мысль, клещами как будто сжимающая руки над локтями и выламывающая плечи – о посмертной судьбе вот этой вот мрази, этой антихристовой лысой головы – лежащей тут теперь на сохранении, как будто в сейфе – и остальных его подельничков: урлы, схоронившейся вот здесь вот, в кроваво красной стенке, как будто страшась ангельской расправы.
И как страшную тайну умалчивали, проходя мимо мавзолея, воскресшие демонстранты, посмертную судьбу архиубийцы, архиупыря, от которого в материальном мире (коий он провозглашал главенствующим) осталась теперь вот только эта ссохшаяся змеиная шкурка, выставленная на продажу, на позор, на посмешище, в витрине – да еще и личный могильный памятник ему: страна, превратившаяся на три четверти века в сплошную кровоточащую рану, в безнадежный, испепеленный безвременьем могильник – зону, существующую вне Бога.
Ни один из демонстрантов о тайне не обмолвился ни словом.
Им-то, жертвам, Господь с той стороны подставил ладони.
И тут же, перед самым окончанием школы, Елена слегла с тяжелейшим гриппом, как отравленная, и три недели висела где-то в небытии, с зашкаливающей температурой, как слишком хорошо темперированный клавир, сама уже будучи не уверена, что вернется. И то ей снилось, в тяжелом, лихорадочном сне, что к ней из какой-то темной комнаты сейчас должен выйти на интервью Достоевский, которому она, как арестанту, может задать только один-единственный вопрос, и когда он, наконец, вышел, спешно спросила его, имел ли он в виду последними, мерзкими, с антикатолическим подтекстом, репликами вскользь к судьбе Аглаи, что та, на его взгляд, «не спасется» – и изможденный Достоевский с сажевыми тенями на впалых щеках не дал ей договорить, и, по-арестантски сложив худым замком впереди руки, клялся ей, что кается в этом круглые сутки – и тут же был задвигаем, как арестант, обратно в темноту. И ей даже не хотелось дать ему покушать. То – уже совсем в бреду видела Женю Крутакова, и рядом – каких-то серых людей в неприятной серой пыльной комнате, в которую не надо, ну не надо, не надо ему было заходить без мокрой тряпки – и которые, главное, убеждают его, жалкие подонки, в полной ерунде: пытаются внушить ему, что он не только раним, но и смертен. И она пытается ему что-то кричать из-за их спин, чтобы развеять это недоразумение, но эта мерзкая крупозная пыль кругом заглушает всё, не дает голосу прорезаться, и самому Крутакову не позволяет ее услышать, и залепляет ей нос, рот, бронхи, процарапывает борозды в легких, засевает ей бронхи и легкие сорняками пыли – и надо эту пыль срочно из себя выблевать. Антибиотики, которыми мать по совету врача пыталась сбить ей запредельную уже температуру, вызвали астматический бунт – и невозможно было больше дышать.
И на излете кризиса, страшного, впервые в жизни до жути реально уносившего из жизни (так что самым пугающим, снаружи, для Анастасии Савельевны, было то, что Елена уже совсем этому не сопротивлялась, а даже наоборот как-то облегченно радовалась, и брела, брела, брела, забредала все дальше и дальше, не проявляя ни малейшей воли оборачиваться и цепляться вот за этот вот страшный мир – и отказывалась уже даже и есть и пить: зачем, собственно?) – ночью, в каком-то темно-фиолетовом саду, пририсованном пастелью прямо к ее раскаленному лбу, с пристроенной – откуда-то из-за уха – муаровой аркой, оплетенной шершавым хмелем и анонимными карминными цветами, она вдруг чудовищно, в первый раз в жизни начала ссориться с Богом, предъявляя Ему претензии и истошно спрашивая, почему же есть люди, которых спасти нельзя? Почему же, Господи, Ты не спасаешь людей насильно? Всё ведь в Твоей власти, Господи! Почему же Ты, Господи, не изменяешь людей насильно – ведь это было бы для них благо – измениться именно так, как Ты хочешь! Господи, ну почему же Ты не переделываешь вурдалаков? Ведь это было бы благо, если бы Ты, Господи, изменил вурдалаков – пусть даже и насильно! Правда ведь, Господи?!
И следующим утром выплыла из океана жара на тихий солнечный здешний берег со странным ответом внутри: что спасение – это не то (или, точнее, не только то), куда можно «попасть» когда-то, потом. Вечность – уже здесь и сейчас. И если ты с Богом всей душой – здесь и сейчас – каждую минуту – то это уже спасение. А если ты здесь и сейчас без Бога – то ты уже в аду – как ходячий гроб. И именно это – свободный выбор. Свободный, ежесекундный выбор. В актуальном времени. А заставлять себя любить Бог просто не желает.
Выздоровление проходило под знаком старых побуревших гранат, и прошлогоднего же сотового меда, и развесного, домашнего, трепещущего в вощеной бумажке тончайшего мягкого свежего спрессованного
сыра – волшебной снеди, которую Анастасия Савельевна, промотав, кажется, всю зарплату, самоотверженно накупила для нее на базаре, наивно считая, что ей нужны витамины, чтобы выкарабкаться из болезни. И еще слабо реагируя на что-либо вообще снаружи, до сих пор как-то вчуже, присутственно, не вполне принимая внешние события и картинки, не соотнося их с собой, отказываясь применять их к себе, – подбив под себя стоймя подушки, и раскрывая на тарелке перед собой гранат, и радуясь, как в детстве, что бордовых горниц там – без счета – вот, кажется, уже все гранатовые драгоценности увидела – ан нет – за мягкой стенкой раскрывается следующий слой – и там еще, и еще – полно, битком набито! – и еще так много необжитых небесных обителей в запасе, что можно не волноваться – и потом пила крепкий чай, который Анастасия Савельевна заваривала почти так же вкусно, как Крутаков; и крушила стенки сот чайной ложкой; и вдруг обнаружила, что в логическом ряду «Гранат – Сотовый Мед» – не хватает только Кукурузы, – и, еще, пожалуй, Детского Зуба – и, проследив мысленным взглядом эту излюбленную форму Супердизайнера, по которой отливались и лепились и зерна, и зуб, и соты, впервые после болезни улыбнулась и почувствовала, как сладко, до звона в ушах, какой-то горний солнечный ветер наполняет и очищает ее легкие. «Интересно – что сделали сначала? – рассуждала она, так и не поднеся гранат к губам, в восторге всё трогая круглый замок гранатовых горниц на блюдце подушечками пальцев. – Скорее всего, все-таки сперва изобрели зуб – и уже потом, по имеющейся модели – отлили воском форму сот, туда залили органику и опробовали объемную литографию на воскового цвета кукурузе – эдакий тройной пинг-понг – и, уже затем, как вершину творения – как излишнюю, нефункциональную, откровенно не обязательную надбавку – изобрели съедобные ювелирные камни, разборную съедобную игрушку – гранат!»Воздвиженский, которого Анастасия Савельевна не пускала к ней навещать, боясь, что он заразится гриппом, прислал ей – по почте в смешном правильном конвертике с аккуратно вырисованным по пунктирным лекалам индексом, – письмо. И, когда Анастасия Савельевна, донельзя растроганная таким архаичным способом общения, притащила ей с утра поскорее почту в постель, Елена, распечатала конверт, и, начав читать, разумеется, сразу с конца, рассмеялась: в честь ее давно минувшей, детской, битломании, Воздвиженский поставил в финале остроумный постскриптум, в кавычках: «P. S. I love you.»
И был июнь. И мать вдруг заявилась домой, сияя, как маленькая девчонка:
– Ох, Ленка!… – промолвила она, распахнув дверь – точно таким тоном, как когда-то на горке в Крыму, над Гаспрой, охала, когда распознала звезды и опрокинутое в небо море, из своей юности. – Ох, Ленка!… – и обняла ее. – Я сегодня крестилась.
– Мамочка, почему же ты мне ничего не сказала?!
– Я захотела сама. Я же все-таки – взрослая девочка.
Эмбарго на молитвы за столом перед едой было отменено.
Мать на кухне отваривала для нее творог из молока и кефира: отбрасывала из кипящей кастрюли в ковшик, натянув на него чистую сухую марлю, – а потом ловко перехватив, затянув марлю винтом, чуть отжав, вешала отцеживаться забавный закрученный мешок на перекладину сушки над раковиной. А сама пробовала на кончике ложки кисловатую, горячую сыворотку из кастрюли.
Елена уже не могла отойти, слонялась вокруг матери, садилась на табурет, опять вставала, подпирала кухонную стену фальшивой, пост-гриппозной, кариатидой, и поджидала угощения.
И вдруг, отвернувшись от нее к плите, и чистя – и аппетитно пуская в плаванье четвертованную картошку, Анастасия Савельевна, как-то спиной, призналась:
– Ленк, я ведь тебе не говорила раньше никогда… Я всё надеялась, что ты от этой блажи избавишься, мясо есть начнешь… Я ведь тоже – ты будешь сейчас смеяться – не ела мяса, ни в детстве, ни в юности – наотрез отказывалась, несмотря на страшный голод после войны. Маме моей… Ты помнишь еще бабушку Глафиру?
– Ну мам, ну у меня же грипп был, а не склероз!
– Ну, вот… – продолжала все так же, не поворачиваясь, Анастасия Савельевна. – Я же тебе рассказывала: когда мы вернулись в Москву после войны из эвакуации, и вынуждены были несколько лет жить в бараке – маме козу и кур приходилось держать, нас ведь трое детей у нее было – я, да Юрий старший, да Владимир – нищета была страшная, голод, горячей воды не было, даже в туалет из барака на улицу бегали: тоже, только слово одно «туалет» – а так-то, на самом деле – дырка в полу в деревянном сарайчике – один на все дома в округе. В четыре утра мы должны были с мамой идти к Водному Стадиону покупать повал – корм для скотины. Записывались в огромную очередь – химическим карандашом, на руках. Потом я – маленькая, и мама, тащили на себе по десятикилограммовому мешку повала. И мама своими этими нежными музыкальными ручками в двадцатиградусный мороз таскала ведра в хлев с ледяной водой, и в этих металлических корытах размешивала корм – ох, бедная она моя! – пальцы у нее пухли, фаланги все опухшие были – а потом, к старости, из-за этого пальчики у нее скривились – помнишь ее кривенькие ручки? В общем… К мясу я никогда так и не притрагивалась, лет до двадцати, даже больше – меня с души воротило, потому что я этих и коз, и кур своими глазами видела, и своими руками кормила. Я уж тебе не рассказывала, доча, раньше никогда… Я же хочу, чтоб ты у меня крепенькая была. И в обморок не норовила хлопнуться по любому поводу.