Рассказы о русском Израиле: Эссе и очерки разных лет
Шрифт:
Она же лишена юмора и музыкальных способностей. С годами классик попытался уйти и от юмора, и от музыки. Зачем? Чтобы приблизиться, стать понятным толпе? Но толпе прежде всего не нужны идеи и разум. Лев Толстой не мог знать это. Он умер накануне века толп.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
Меркнут знаки ЗодиакаНад просторами полей,Спит животное Собака,Дремлет птица Воробей.Музыка –
Разве этого мало? Впрочем, спасая себя, можно походя, случайно спасти еще и кого-то.
Томас Манн не был отягощен верой в чернь и предрассудками российской гуманности, да и тело великого немецкого писателя никогда не подвергалось пыткам, не страдал он от голода и не искал «черную» работу в жалком пункте питания, бездомный – не вымаливал у власти квадратные метры для койки и стола.
Тем самым классик знал о жизни все, ничего о ней не зная.
Одно из писем Виктору Польцеру Томас Манн завершил удивительным по искренности признанием:
На ваш последний вопрос об «истинной цели» моей работы ответить труднее всего. Скажем просто: радость.
У личности и радость личная, у толпы – общая. Личность способна извлекать эту радость из ничего. Толпе нужна система, лозунг, вроде тысячелетнего рейха, счастливого коммунистического будущего или «исламского возрождения». Но система дает всего лишь суррогат радости и мираж победы.
Мне тяжелее, чем многим другим, потому что судьба одарила меня умом и талантом. Если бы я мог теперь писать, я бы стал писать о природе. Чем старше я становлюсь, чем ближе мне делается природа. И теперь она стоит передо мной как огромная тема, и все то, что я писал о природе до сих пор, мне кажется небольшими и робкими попытками подойти к этой теме.
Как-то вдруг забыта «природы вековечная давильня», забыт хорек, пивший «мозг из птичьей головы». На каторге все ужасы природы показались Николаю Заболоцкому сущим пустяком по сравнению с тем кровавым хаосом, который способен сотворить человек.
С миром державным я был лишь ребячески связан,Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —И ни крупицей души я ему не обязан,Как я ни мучил себя по чужому подобью.Человеку так хочется провести короткий срок жизни в «детской комнате», а вместо этого его ждет «камера пыток» как необходимое условие взросления.
Сталинская камера пыток, основанная на самосуде толпы, не могла возникнуть сама по себе. Нужны были репетиции. Не такие кровавые, но не менее яростные. Большевикам никогда бы не удалось превратить огромный народ в толпу, если бы не многократный опыт разгула самосуда прежних лет.
Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.
А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли… Они падали, и последний дикий аккорд издавали
разом лопавшиеся струны.«Если бы я мог теперь писать». Если бы мог… пятьдесят шесть лет прожил Заболоцкий, пятьдесят шесть лет – Иосиф Бродский. Оба погибли от болезни сердца, но время пощадило будущего лауреата Нобелевской премии. Он писал в ссылке, и писал много. Тоже своего рода подвиг: не испугаться толпы. Точнее, не замечать ее.
Иосиф Александрович, как и Осип Эмильевич, не хотел покидать «детскую комнату» и остался в ней до смертного часа. Личность не всегда беспомощна, а одиночество гибельно… Это так, но нужно еще угадать, когда родиться.
Я не верю в литературу, не верю в ее возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами. Я не верю в возможность что-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторится. И любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен.
Наши индивидуальные способности восприятия и наблюдения внешнего мира продуцируют верное знание, тогда как социальные факторы провоцируют искажения и отклонения в наших убеждениях и знаниях о мире.
Отчего так вышло? Почему умнейшие и талантливые не смогли образумить человеческие толпы. Писал об этом, причем писал в аду ГУЛАГа, Юлий Марголин:
…ненависть ученых, философов и гуманистов, <…> вегетарианская, литературная ненависть велит нам ненавидеть абстрактные понятия – не злого человека, а злое в человеке, не грешника, а грех. Без устали экспонирует она пороки и заблуждения, ошибки и извращения, против которых велит нам бороться. Эта теоретическая ненависть всячески отгораживается от практической. На беду, улица не понимает этих тонкостей: массовая ненависть признает только такого врага, которому можно разбить голову.
Стефан Цвейг – один из тех, кто был атакован и смят толпой. Он считал себя «гражданином мира» – человеком выше национальности, выше патриотизма, выше всех людских предрассудков, как он их понимал. Он был «человеком без кожи», ясно сознающим свою уязвимость и неизбежный крах всего, что он считал спасением мира, в котором можно выжить.
У толпы всегда готовы заявить о своих мрачных правах откровенное самодурство, писал Цвейг в «Триумфе и трагедии Эразма Роттердамского», своекорыстие, стремление от любой идеи поскорее получить личную выгоду. Масса предпочтет конкретное, осязаемое любым абстракциям, поэтому лозунги, провозглашающие вместо идеала вражду, удобное, наглядное противопоставление другой расе, другому сословию, другой религии, легче находят сторонников, ибо ненависть – лучшее топливо, на котором разгорается преступное пламя фанатизма.
У Ивана Бунина в «Окаянных днях» лапидарней и четче:
Быть таким же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!
Давида Исааковича Выготского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилии его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли.