Роман о себе
Шрифт:
Вера Ивановна припоминала что-либо из своих фронтовых увлечений. Впрямую факт, уличавший ее в легкомысленной интимной связи, не оглашался, но он как бы витал в воздухе. Такими отчетами о своих фривольных интрижках, из-за чего убегал, сердясь, Александр Григорьевич, Вера Ивановна хотела сгладить пикантность положения, в которое она попала, став молодой матерью. А также отстоять себя в глазах мужа, чтоб он страшился измены, несмотря на то, что умудрился сделать ей ребенка. Я видел Веру Ивановну на фотографии военных лет: мелковатая, в кудряшках, с виду очень порядочная, даже чинная, она стояла среди своих подружек-санитарок, скромненько подогнув ногу в колене, ничем не выдавая, что в "тихом болоте черти живут".
– ... у Пулковских высот. Вижу: ожог большой, рана навылет, запорошена порохом, самострел. Наложила тампон, глаз не поднимаю. Он говорит: "Замажь, Веруня, чем-либо, не выдавай. Даст Бог - не заметят в лазарете!" - и подает мне букетик мать-и-мачехи...
– А что такое "мать-и-мачеха"?
– спросила Ниночка.
– Цветы такие желтые.
– А почему они так называются?
– У них сверху листок гладкий, а снизу - шероховатый, ворсистый...
Ниночке все равно было не понять. Она спрашивала не из любопытства, а просто так, уже изнывая сидеть на одном месте, дергая мать и крутясь, чуть ли не пластаясь вслед за раскачиваемой дверью. Вера Ивановна и не замечала своевольства. Рыхловатая, в желтом с полосами сарафане с открытыми руками и полосой веснущатой загорелой в вырезе кожи, как бы ставшей собственностью сарафана, она поглядывала голубоватыми выцветшими глазками, сдержанно прыскала смехом, прикрывая портивший ее рот с металлическими зубами:
– Красивый был мальчишка! Говорил: "Если выживу, обязательно заберу тебя в Тбилиси!" Они, армяне, все живут в Тбилиси.
– Выжил?
Я съел бульон, подал Ниночке тарелку, и та, взяв, с удовольствием понеслась вприпрыжку.
– Куда там! Это же не тыловая часть... Самострел - расстрел! Не успела обернуться, уже лежит в другом рядке, закапывают.
– И все?
– А что ты еще хочешь?
– Она рассмеялась.
– Букетик-то он мне в другом месте нарвал...
– Ну, тогда другое дело...
– Я попытался извлечь выгоду из нашей беседы.
– Вера Ивановна, вы могли бы подождать с оплатой за квартиру?
– Ты же уплатил за этот месяц.
– Я следующий имею в виду.
– Что тебе стоит заработать? Я изумляюсь: для тебя же деньги под ногами валяются!
Понимая, что просьба отклонена, я развел руками:
– Если валяются, придется подобрать.
Проявив твердость, Вера Ивановна решила меня ободрить:
– Вот напишешь книгу, станешь богатым. Будешь здороваться через окошко машины.
– Чезаре Павезе, итальянский писатель, сказал примерно так: "Будущее угадать невозможно, но можно сказать: как жил до 30, так и будешь жить дальше".
– Правильно сказал.
– Через два года и я с ним соглашусь.
– Конечно! Смотри, до чего ты дошел: не ешь, не спишь, не бреешься, зарос, усох, заплесневел...
– Выкладывала Вера Ивановна арсенал не утешительных для меня глаголов.
– Хоть бы в баню сходил, протерся... Перестань дурачиться с дверью!
– тузанула она вновь появившуюся Ниночку. Линию трамвайную открывают завтра с Зеленого Луга. Не хочешь проехать в трамвае?
– Хочу.
– Вот и проветрись. Вернется Наташа, чем будешь семью кормить? Или ты ей не муж?
– Вера Ивановна откашлялась и поднялась, услышав поскребывание в дверь: это пришел сосед Кошкин.
– Ну, убедила тебя?
Я кивнул, хотя душа у меня заныла.
Перед этим я закончил цикл рассказов "Москальво" и уже осознавал необходимость передышки. Однако удерживала на месте боязнь: потеряю темп - и улетучится настроение. Все ж придется, видно, подумать о заработке. Недели две назад набросал перед Натальей на листке предполагаемые суммы гонораров. Получилась внушительная цифра, сам умилился: как чудно все устроится!.. Даже могли сэкономить некую толику денег для серьезного предмета. Купить, к примеру, шкаф. Не говоря уже про то, что я начинал собирать библиотеку. Жена сунула мой листок в белье, надеясь, должно быть, что там, среди чистых простыней, куда она обычно прятала деньги, листок обернется реальными доходами. Хотя бы в одном из перечисленных пунктов. Я же все позабыл - из-за своих рассказов. Кончался октябрь, упущу еще день-два, - и месяц голый, без копейки. Сколько можно трясти Нину Григорьевну? Или я думаю за месяц написать целую книгу? После цикла "Москальво" пойдет суровый реализм осеннего промысла, с другими героями и подоплекой. Нужно сделать паузу, интервал, отойти от того, что написал.
В самом деле! Надо не рвать попусту нервы, а подвести под заработки идею. В чем такая идея? В плодотворности промежутков между писаниями. Можно обеспечивать существование и держать в готовности свое перо. Вот Шкляра: масса стихов, а кто его видел за столом? Почти полгода на рыбалках. Послюнит карандаш, пометит в рваном блокнотике... строчку записал? Или подсчитал, сколько гороха потребуется на подкормку язей? Раз я видел, как Шкляра что-то прошептал волнисто изогнувшимися губами, зло оглянувшись с реки на росистый луг... Так Пушкин оглядывается с картины в Эрмитаже, идя обезьяной подле плывущей шхуной Натальи Николаевны... Потом поплевал на крючок с наживкой... Осенил поэтическим заклинанием? Так шла у Шкляры рыбалка - под невидимый и неуловимый аккомпанемент стихов...
Отведя глаза от рукописи, вспомнил день со Шклярой под
Славгородом, бывшим Пропойском ("В Пропойске май! Коза жует афишу...") - нет, это было не в мае, недавно, в начале месяца. Лесная дорога, заросшая травой посередине; лен в бабках, тучи скворцов над стерней и громадные березы. Уйдя один по реке, я добрел до смолокурни, где Сож делал поворот, выкругляя смещаемой водой высокий глинистый обрыв. Сев на пень, источенный муравьями, смотрел на воду, мутно освещенную солнцем. В ней подходили к затопленной коряге невидимые рыбы, отбрасывая тень на корягу. Что это рыбины, а не бесплотные тени, я убедился, вытащив окуня, красноперого, с темными полосами поперек туловища. Поранил палец, снимая его с крючка, об остренький плавничок и, посасывая кровь, сидел, слыша, как в смолокурне кто-то пиликает на гармошке. Пережив короткое счастье от пойманного окуня, я понимал ненужность того, что совершил. Окунь потерял цвет, отвердел, - зачем он мне? Я чувствовал у реки, что одиночество, возникшее возле Шкляры, только усилилось с пойманным окунем и этим пиликанием на жаре.В дверь постучали... Дождался! Кто-то не свой, ну и ладно. Перерыв так перерыв. Все само образуется, и материал снова позовет к столу. Тогда и цена ему возрастет!
– Прошу!
Вошел молодой человек с редковатыми волосами, небритый, как я, только в светлой щетине, с круглыми голубыми глазами. Он был одет в габардиновый плащ без ремешка, сидевший на нем без охоты и оттягивавшийся вперед, как из-за живота. Ни в одежде, ни в лице вошедшего не было ничего, что бы указывало на его принадлежность к писательскому сословию. Ничем он не отличался от самых обычных людей. В разговоре избегал всяких литературных тем. Это был белорусский прозаик Микола Копылович, который жил неподалеку и поэтому иногда заходил ко мне. Больше ничего не могу про него сказать. Миколы давно не было, вот он снова явился, мне придется его объяснять, и я в полной растерянности от этого.
Микола же, видя, что я уперся в него взглядом, как бык в красные ворота, дал паузу, чтоб я к нему привык, - стоял, держа палец на верхней пуговице плаща, улыбчиво подрагивая губой, терпя.
– Здаров-ка, Барыс.
– Здаров, Микола.
– Што: прагониш ти даси сесьти?
– Сядай. Я ужо мяркую адпачыть.
– Кали маеш што выпить, дык я не буду пить.
– Няма ничога, не хвалюйся.
Копылович обеими руками с усилием расстегнул верхнюю пуговицу плаща, сдавливавшую у горла, и полы, незастегнутые из-за тесноты петель, разошлись. Присев на краешек кровати, он уронил между ног сцепленные руки и, обернув глаза на переулок, по которому ко мне пришел, застыл, превратился в изваяние. Я мог сейчас, ему уподобясь, продолжить исследование того, что случилось между мной и Шклярой на Соже, близ Пропойска. В течение получаса можно без помех заниматься чем угодно. Но если я взялся объяснять Миколу, то о чем он, как только присел, глубоко задумался? Вспомнил, что Микола говорил мне, кажется, в прошлый раз, - самое удивительное из того, что от него слышал. Микола сказал, что жена отправляет его на лечение как алкоголика. По-видимому, он вернулся из лечебно-трудового профилактория. Если перефразировать морскую пословицу: "Баржа без шкипера, что моряк без триппера", то не существовало бы писательского Союза без ЛТП, поскольку он являлся в некоем роде творческой базой Союза письменников БССР. Там имелась должность библиотекаря. На эту должность претендовали, выстаивая очередь, многие пишущие алкоголики, сдаваемые на лечение своими женами. Там-то им не давали пить и вынуждали писать произведения. Но разве в этом нет морального унижения? Вот бы нечто подобное сотворила со мной Наталья! Микола ко мне зашел, не боясь, что я его напою, и сидел хотя бы по той причине, что на всем Сельхозпоселке не было ни парка, ни сквера. Не было даже скамейки, где он мог вот так молча посидеть.
Или я его не объяснил?
Микола, выйдя с глубоким вздохом из оцепенения, посмотрел на рукописи, на чернильные пятна на моем столе.
– Пишаш нешта, братка?
– Так, нешта.
– Працуецца?
– Тольки пачав.
– Галовнае пачать, а там папавзе!
На словах Микола меня поддержал, но в его круглых глазах появилось и застряло нечто, таившее для меня конфуз и не смеемое быть выговоренным. Словно какое-то табу наложили на его уста. Так, если верить Пушкину, приходил к Моцарту Сальери, садился и страдал от унижения искусства. Дескать, такой несмышленыш, как Амадей, не умеет ценить то, что идет, не спросясь, ему в руки, - болтает, веселясь, и ставит и ставит на нотные листы закорючки своих волшебных симфоний... Ай да Микола!.. Но если принять такое сравнение даже в геометрическом снижении наших фигур, то так ли уж интересно Миколе, что я пишу? Я не видел в его глазах никакой зависти. А что в них было? Помнил такие глаза у некоторых стеснительных мальчишек в Рясне, которые вели себя мирно в классе, а нападали из-за спины. С такими труднее всего помириться, поскольку как бы и не было вражды. Получив по соплям, они больше не нападали. Но дружить с ними мешала некая стеснительность, стеснительность в их глазах...