Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По аналогии со сном мысль о смерти начала меня все больше захватывать и довлеть над моими фантазиями о возможности бегства и бессмертия. Конечно, созреванию этой мысли способствовали романы, которые я читал, и в которых хитроумные и сильные герои оказывались перед лицом феномена смерти и умирания бессильными, как дети, и стреляли из своих револьверов в пустоту, бессильно колотили своими железными кулаками по костлявой скуле смерти, а все их хитроумие и интеллект испарялись, как капля воды, в тот момент, когда противником оказывалась кошмарная туманность по имени смерть. Окончательный уход моего отца, в который я в глубине души никак не хотел поверить, оказался тем опытом, с опорой на который я выстроил свою теорию о невозможности побега. Ведь я знал, что мой отец красноречием, философией и своими теориями был в состоянии ошеломить и саму смерть, он мог сразить ее каким-нибудь удивительным открытием и уловкой. Моя же богобоязненность от этого жуткого знания не стала менее сильной, наоборот. Только вера моя стала не такой твердой и теплой. Вечером, лежа в кровати и ворочаясь с боку на бок в лихорадке от страха смерти, которую по-прежнему наивно уравнивал со сном, я внезапно, словно озаренный неким туманным толкованием, видел свою собственную

личность с точки зрения вечности, sub specie aeternitatis. и с ужасом осознавал свою ничтожность в разрезе этой самой вечности, которая в такие моменты мне представлялась как бесконечность мира, болезненно противопоставленная моей недолговечности, столь очевидной для меня.

Мое представление о времени и пространстве, куда я помещал свой страх и свою ничтожность, наверное, в моменты апокалиптического озарения, вечером, перед сном, начало разъедать мою нравственную чистоту и священные идеалы. Так я стал понимать безумие и храбрость моих героев, героев романов, которые читал, которые, без сомнения, как раз во имя незначительности становились храбрыми и неустрашимыми. Разумеется, я едва ли имел смелость признаться себе самому в этой ереси, хотя бы в начале, но мысль, что во имя ничтожности и краткости жизни (краткости, которая мне не казалась такой очевидной, как при первой встрече с ней, примерно на девятом году жизни) можно стать сильным и неустрашимым, была весьма соблазнительной. Потом и судьбы некоторых героев моих романов вдруг показались мне не такими трагическими, а долгие годы их тюремного заключения — совсем незначительными, потому что, если посмотреть на них с этой точки зрения, с точки зрения вечности, то все оказывалось ничтожным. Если бы я не приговорил себя к аду (в лучшем случае к чистилищу, разница невелика), потому что из-за моих поступков, особенно из-за моих грешных мыслей, в раю мне места не было, я бы постарался заполучить место в вечности, но было слишком поздно — сомнение начало опасно меня подтачивать.

Моя ересь особенно усиливалась во время сна, когда ощущение вечности нарастало, раскаляясь добела. Во сне я перемещался практически в тех же местах, что и наяву, в осеннем ландшафте нашей деревни, но мое сознание существовало в ином времени, совершенно отличном от реального, точнее, вовсе вне времени, потому что вечность и ничтожность своей собственной жизни в огромных пределах преходящего были еще заметнее, почти осязаемы. Это ощущение вечности, которая мне не принадлежит, во сне еще более очевидно демонстрировало свое превосходство над моей маленькой жизнью, соблазняло меня все больше и больнее. У меня, освобожденного от скрупул бытовой морали, сознающего свое ничтожество, исчезал даже страх Бога: я хотел получить плату за свой будущий ад, попросту говоря, я хотел жить своей жизнью, свою сверхжизнь, хотя бы во сне. Мне было известно, что я не смогу обмануть своего ангела-хранителя, потому что он спит вместе со мной и в свои книги двойной бухгалтерской записью заносит отчеты о моем поведении, но я был доволен и тем, что его присутствие во сне становилось вполне терпимым, а шепот — едва слышным.

Благодаря этому опыту, из моих сновидений начали исчезать кошмары, по крайней мере, когда я не спал на спине или на левом боку. Наученный испытаниями (если я вскрикивал или плакал во сне, мама всегда обнаруживала меня лежащим на левом боку, иногда на спине), я всеми силами старался, чтобы сон заставал меня на правом боку, с коленками почти у подбородка (а это была еще и защита от голода и холода), чтобы как можно дольше оставаться в этой позе, что позже стало привычкой. Поэтому я, гордый, что мне удалось преодолеть свои кошмары собственной волей, старался, прежде чем заснуть, переворачиваться с боку на бок и начинать засыпать на левом боку, там, где сердце, источник моих терзаний и кошмаров, но чтобы в последнее мгновение, когда сон меня одолевает и больше нет сомнений в его приходе, вот тогда, последним усилием сознания и воли, я переворачиваюсь на правый бок, и тогда вижу хорошие сны: как катаюсь на велосипеде дяди Отто, проносясь по широкой дуге через речку… Осознание того, что я могу контролировать свои сновидения вечерним чтением или направлять их в определенную сторону непосредственно перед сном, привело к взрыву самых темных моих инстинктов. Тот факт, что я по сути дела проживаю две жизни (и в этом не было ни капли литературы: мой возраст не позволял мне замарать чистоту своих сновидений и своих миров), одну в реальности, а другую во сне, доставлял мне какую-то исключительную и, без сомнения, греховную радость. А мы ведь тогда голодали, страшно, до стонов, и я, понятное дело, вечером, ворочаясь, от того, что не мог уснуть, воображал себе обилие блюд, которых страстно хотелось и запахи которых мог воссоздать болезненно и точно, но чаще всего убаюкивал себя своим классическим сновидением: я еду в поезде, в купе первого класса, мама расстилает на откидном столике белую дамастовую салфетку и режет на ней рулет с маком. Я начинаю есть, я ощущаю во сне вкус, и даже запах мака, собираю крошки с салфетки. Но этот обед, этот обряд длится слишком долго, с черного хода сна начинает закрадываться сомнение, а есть по-прежнему хочется, я краешком сознания понимаю, что это сон, и вот тут меня осеняет мысль, что мне надо придумать еще пирожных и фруктов для моей трапезы, и, как Иисус воду, претворить в вино своего сна. Но именно тогда, в этот момент пронзительной ясности, почти божественного откровения, в мое сознание проникает мысль Мне это снится МНЕ ЭТО СНИТСЯ (ведь сновидения не терпят определенности), и я пытаюсь отбросить эту мысль, и не потому, что она неверна, а именно потому что чувствую, это правда. И тогда я просыпаюсь с чувством жуткого голода, потом долго ворочаюсь, пытаясь навязать себе какую-нибудь другую иллюзию.

По аналогии со сном, в котором я ем пирожные, однажды ночью, во сне, в нашей деревне, залитой солнцем, я встречаю на берегу реки, в поле, в траве и в цветах, барышню Магдалену, молодую горничную директора школы. Это черноглазая, грудастая девица, которая после службы в Будапеште появилась в наших краях с каким-то офицером, но, брошенная, стала соблазнительницей, из-за которой деревенские парни дрались до крови. Я знал, что она путалась с моими молодыми родственниками, потому что как-то раз я за ними шпионил, и часто встречал ее на насыпи, по которой она ходила в соседнюю деревню или на тайные свидания, в сумерках.

Однажды она даже погладила меня по голове, когда я остановился и поздоровался, трясясь от страха, что выдам себя выражением глаз.

Решение, которое я принял, то есть, решение изнасиловать барышню Магдалену, потерпело полное фиаско. Дело повторилось во сне, почти как наяву: барышня Магдалена шла по насыпи, потом по полю и двинулась мне навстречу, чтобы погладить меня по голове. Принятое мной постыдное решение было забыто в тот миг, когда я понял, что нечто подобное возможно только во сне (МНЕ ЭТО СНИТСЯ, МНЕ ЭТО СНИТСЯ), и проснулся от стыда и раскаяния. Потом я долго избегал встреч с ней, и когда она проходила по насыпи, убегал и прятался в кустах у реки, потому что мне казалось, что она и сама могла бы припомнить мой сон, ведь она в нем была, как и я, и могла увидеть то выражение моего лица, мою дрожь, и даже то движение руки, которой я хотел схватить ее за грудь.

Но в одну из ночей, поняв, что у меня нет свидетелей, потому что женщина, встреченная на лугу под дикой грушей, была мне незнакома, я никогда ее раньше не видел, следовательно, и она меня не знала, я решил настоять на своем и просто ее изнасиловать. Я был во власти софистики своего сновидения, где можно грешить не только без наказания, но даже без греха как такового, потому что эта женщина, собственно говоря, и не будет изнасилована, она не существует нигде, кроме моих снов, она жива ровно настолько, насколько живы героини моего вечернего чтения, только совсем анонимна, еще более абстрактна. Единственное ее преимущество, этой женщины из снов, состоит в том, что она телесна, разумеется, на уровне сна. Это была крестьянка лет тридцати, белокожая и ароматная. Она снимала с дерева дикие груши и улыбалась мне. Поблизости никого не было. В момент, когда я принял решение, как будто бы с облегчением и гордостью, хотя на грани обморока от страха и возбуждения, вдруг все декорации исчезли из поля зрения, как по волшебству, и только мы вдвоем стояли лицом друг к другу, глаза в глаза. Я еще успел порадоваться красоте и близости своей добычи, полюбоваться ее кожей и глазами, блеском ее зубов. В тот момент, когда я сообразил, что она могла бы дать мне отпор или сдать в полицию, я почти посмеялся над этими страхами, потому что понял, что все это глупо, потому что женщину я придумал и создал, в меру своего сна и сил, значит, только вперед, задирай ей юбку, юноша, ты же ее сам придумал во сне, то есть, мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, а женщина проходила рядом со мной, улыбаясь, посмеиваясь над моей нерешительностью и страхом, потому что я еще не совсем проснулся; мыслью о том, что это сон, я отменил свое решение и был вынужден принять сон как что-то, на что я не могу полностью повлиять силой воли, не могу его разрабатывать, как рудник греха и порока.

Во втором слое этого же сна я убегал, сгорая от стыда, и мне не удалось взлететь, и я падал долго, очень долго в глубокую бездну, легко, почти летел, хотя знал, что внизу меня ждет падение, удар и пламя, но мне хотелось наслаждаться как можно дольше, хотя бы красотой головокружительного падения, потому что я все равно проснусь, когда упаду, это же все неправда, я еще не вполне проснулся, мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, как и то, что чуть раньше, МНЕ ЭТО СНИТСЯ.

В этот миг исчезает легкость моего падения в бездну ада, падения, так похожего на грех, и я понимаю, что сплю, и проверяю, на каком боку.

Последним усилием воли поворачиваюсь на правый бок: O, mea culpa, mea maxima culpa, о, сердце, о, ночь!

Опираясь на локти, запыхавшись, как молодой пес, я пытаюсь отряхнуться от видений и грешных мыслей, забыть о поражениях. В пепельно-сером сумраке утра вижу маму и сестру, убеждаюсь, что они спят, и, следовательно, не стали свидетелями моих ужасов и кошмаров, значит, я ни словом, ни движением себя не выдал. Вечность и смерть, таинство времени по-прежнему стояли передо мной, непостижимые и непобежденные. Время в темной скорлупке ночи и утренних сумерек конденсируется и сгущается, как молоко, а я наивно пытаюсь их рассмотреть, проснувшись, и обнаруживаю лишь глубокое молчание в сумраке расплывшихся вещей, присутствующих своим удельным весом, остановленный маятник в сердце вещей, придавленных забвением, можно сказать, несуществующих, тягостно и сурово сведенных к пятнам, окруженным лиловым ореолом. Картины на стене, под стеклом, ангел-хранитель над нашей кроватью, комоды, зев пустой вазы: все это теперь огромная, тяжкая пустота без смысла, и даже без сна, потому что в сумраке едва просматривается место, где они находятся, и я только догадываюсь о них по воспоминанию, вчерашнему, но словно бы очень давнему. И пока присутствие мамы и сестры я ощущаю как жизнь, хотя не слышу их дыхания, до тех пор смерть вещей той ночью я ощущаю почти тактильно, с болезненной тяжестью, потому что это еще одно доказательство существования смерти, и я свою смерть начинаю отождествлять с забвением, в которое погружаются вещи по ночам, меня пробирает дрожь скорби о судьбе мира.

Как единственное утешение, как единственный знак победы над тленом мне является, сначала в виде звука, а потом легким металлическим блеском, маленькое круглое сердце будильника, который героически противостоит смерти, ночи и времени, и я пытаюсь его победу поднять до всеобщего триумфа, поместить его сердце в мертвое тело ночи, чтобы оживить ее и вознести над умилением и чувством поражения; я прислоняю ухо к резонирующей столешнице ночного столика и слышу, как она вибрирует, как бьется ее пульс под горлом, словно у ящерицы, напрягаю глаза, чтобы увидеть отдаленные последствия победы, и мне уже кажется, что я вижу оранжевый отблеск на крыльях ангела-хранителя, и, влекомый фантомами, раздуваю эту победу до всеобщего триумфа красок и света, наступающего со всех сторон, прорастающего крупными цветущими розами на платье Анны, висящем на дверце шкафа.

С приходом зари, сознавая победу, почти радостно застигнутый врасплох жизнью, пробуждающейся в вещах и во мне, я продолжаю смотреть свой настоящий и единственный сон, в котором нет ни сюрпризов, ни поражений.

Коллинз подбежал к столу, зажег лампу и поднес ее ближе. Тем временем Уэнтворт и Луиза подняли с пола мулатку. Ее глаза были закрыты, а дыхание слабело. Коллинз, держа лампу высоко над собой, осмотрел девушку. В руках она сжимала маленькую ампулу. На ее губах еще оставались крупинки порошка. (Глава XXXIII) «Ветер, ветер!» — закричали на палубе. «Наконец-то! — подумал радостно Уэнтворт. — Наконец-то, закончился штиль».

Поделиться с друзьями: