Сад, пепел
Шрифт:
Господин Сам сидел, выпрямившись и застыв, поначалу ощущая свое тело как чужое, до тех пор, пока его не захлестнула теплая волна алкоголя, показавшаяся ему роднее и ближе, чем собственные внутренние органы. Это теплое шевеление, это невидимое солнце, озарившее его изнутри, вернуло ему себя, и он снова увидел пальцы на столе как часть своей руки, своего тела, вновь обрел свою личность, его тело воссоздалось и вернулось к естественным размерам, неразделенное на части, от кончиков пальцев на ногах до последнего волоска на голове. Довольный, он начинает осматриваться, уверенный в себе, почти сильный, восстановивший свое себялюбие, которое теперь растекалось во все стороны, как жидкость, но без боязни, что вытечет все и оставит его ни с чем. Это фантастическое буйство силы, которое он почувствовал тогда, он приписал воздействию алкоголя, но одновременно ощущал и какое-то трепетание, подобное страху: какая-то неведомая сила поднимала его вверх. Он боялся, что этот прилив силы разорвет его изнутри, эта стремительная консолидация его личности, которая вдруг, внезапно, стала приобретать новое измерение, духовное, и которая придавала его коже, плоти и костям неведомое до той поры значение, он ощущал их безболезненно, естественно, как у ребенка. С того дня, когда он обанкротился, в любви и в делах, и когда начал систематически истязать свое тело, которое тогда воспринимал,
В тот вечер, в компании за соседним столом, Эдуард Сам увидел женщину, изумительно красивую женщину, и заявил, совершенно просветленный и словно бы желая сохранить внезапно обретенную целостность духа и тела (и что он совершенно справедливо связал с присутствием той женщины):
«Господа, ____________________________________________________
______________________________________________________________
______________________________________________________________
_______________________________________________________»
На мгновение над столом повисла плотная тишина, которой была отмечена эта судьбоносная встреча двух существ, двух звезд.
Послышались только щелчки закрываемых портсигаров в руках господ.
Отец уехал в конце июля, а наши родственники вскоре после него, в августе. Последним оставался дядя Отто. Он собственноручно закрыл все ставни на окнах и двустворчатую дверь лавки. Эта дверь, оклеенная пестрыми эмалевыми рекламными плашками разных фирм, целыми днями была открыта, и фасад дома наших родственников походил на крылья пестрой птицы. Теперь же, когда дядя Отто запер тяжелую дубовую дверь, дом внезапно ослеп и помрачнел. Печать из красного воска на дверях лавки, в трещинах, где соединяются слепые створки наружных ставен, превратили дверь в большой серый официальный конверт со скучными конфиденциальными документами. Дядя Отто удовлетворенно взглянул на печать, подобную открытой ране, потом оседлал свой велосипед и поехал за фиакром, в котором сидели тетя Нетти и госпожа Ребекка, отцовская кузина.
Мама какое-то время поливала герани на их веранде, но с первыми осенними заморозками цветы поникли и завяли совсем. Динго, пес наших родственников, начал выть по ночам, болезненно, не привыкший к такой всеобщей тишине, которая воцарилась в нашем дворе и в доме, где давно не гремел жуткий бас моего отца, где больше не ярилась мелкой злобой госпожа Ребекка, на которую у моего отца была аллергия, как на крапиву или военную форму.
Это нежданное несчастье, которое обрушилось на нашу родню, как и тишина, воцарившаяся в нашем дворе, где больше не слышался хрустальный звон разбившегося стеклянного стакана, брошенного моим отцом на веранду, где загорала госпожа Ребекка, осенний, сумеречный пейзаж и слепые окна домов, — все это способствовало нашему с Динго еще большему сближению. Два дня после отъезда дяди Отто он еще лежал на террасе, как раньше, руководствуясь какими-то трогательными этическими нормами, которые не позволяли ему проявить свою неверность вульгарно, как какой-нибудь деревенской дворняге, которая руководствуется только законами голодного брюха и повиновения. Итак, он пролежал на террасе два дня и две ночи, выплакался и навылся, как на могиле, потом однажды утром перебрался под нашу дверь, все еще печальный, но с чистой совестью. Впрочем, не стоит судить его строго. Хозяевами Динго всегда были наши родственники и я. Родственникам он был предан по линии, если вам будет угодно, интереса и собственности (они были теми, кто его купил и кормил, они же его водили на прививки против чумки или чего-то там), а ко мне он был привязан интимно, сердцем, по линии симпатии, без сомнения, с самого начала считая меня себе подобным, similis simili gaudet:[52] мы оба были одинаково ленивы и необузданны одновременно, склонны к фантазиям и игре, бродяги и вольнодумцы по определению.
Эта наша взаимная преданность зародилась давно, в тот момент, когда его принесли, а с тех пор прошло больше года. Поскольку к тому времени я прочитал довольно много книг и с детской наивностью верил прочитанному, мне были известны истории многих найденышей, начавших свой тяжкий жизненный путь на пороге благородных аристократических домов, а поскольку в своих мечтах я был богат и благороден, как испанский гранд, то тем осенним утром пробудился от чудесного сна, в котором как раз приступил к некой благородной акции по спасению найденыша, плакавшего у барочных дверей моего сновидения. Но плач брошенного подкидыша, судьба которого была мне вручена, тем утром послышался и за пределами сна, он растекся, просочился, как вода, как моча ребенка, описавшегося во сне, и мокрые простыни сообщают ему о том, что сон, начавшийся в школьном клозете, пролился (к сожалению) за богом данными пределами. Я уже совсем проснулся и, широко раскрыв глаза, всматривался в молочность раннего утра, а плач по-прежнему слышался.
Этот прелестный подкидыш, оставленный под нашей дверью и родившийся из моего сна, как из утробы матери, лежа на боку, в тряпках, посмотрел на меня гноящимися глазками, похожими на две темные
виноградины, и вылизал мою ладонь теплым розовым языком. Шерсть у него была, как у степной лисицы или куницы, блестящая и мягкая, и дивные, миниатюрные лапы кровожадного льва, мягкое розовое гнездо, из которого выглядывают пять птичьих клювов. А хвост, это маленькое паразитирующее животное, жил своей маленькой паразитической жизнью, совершенно самостоятельной, полной внезапных и спонтанных движений, живой, даже слишком. Только мордочка была печальной, детской, и из-за печали немного старообразной, а носик сморщился от сдерживаемого плача. Я был пленен с первого взгляда. Но самое удивительное в щенке было то, что выражением глаз и морщинками вокруг пасти он невероятно походил на старую госпожу Книппер, деревенскую повитуху. Я всеми силами пытался освободиться от такого кощунственного сравнения, от такой персонификации, но напрасно: у щенка было морщинистое, всегда на грани слез, лицо старой госпожи Книппер. Пусть читатель не думает, что это сравнение, это непреодолимое сходство, наводившее на мысль, что собачку произвела на свет госпожа Книппер, в моем сознании не имело никакого скрытого основания. Напротив. Я уже давно слышал от мамы и от госпожи Розики, прачки, что в Нови-Саде одна благородная дама родила шесть щенков, плод ее грешной связи с псом, немецкой овчаркой, которому еще при жизни завещала все свое богатство. Если раньше эту историю я воспринимал достаточно сдержанно, то теперь, глядя на щенка у нашего порога, убедился, что те рассказы не были выдумками госпожи Розики, и мама не воспротивилась сплетне не потому, что не хотела бы любой ценой доказать простоватой прачке, что это выдумки, а потому, что и сама верила в возможность такой связи и такого ее исхода.Представьте себе мое изумление, когда дядя Андрей сказал, что щенка принесли сегодня рано утром — от госпожи Книппер, повитухи!
«Дядя Андрей, вам не кажется, что этот щенок страшно похож на старую госпожу Книппер?» — спросил я, дабы поделиться своими подозрениями. Мой дядя Андрей, сын госпожи Ребекки, зашелся от смеха, при этом пристально рассматривая мордочку щенка, держа его между ладоней, сжимая его мягкие бархатные ушки, розовые изнутри, как лепестки розы. Однако он не счел мое сравнение абсурдным и подтвердил, удивляясь тому, как это он сам до сих пор не заметил, хотя даже с первого взгляда щенок кого-то неуловимо напоминал. Все согласились с этим сравнением, с этим сходством, и сестра, и мама, и тетя Ребекка, все. Тетя Нетика сначала улыбалась своим щербатым ртом, а потом, понизив голос, сказала, что не надо богохульствовать, и мы больше не упоминали этот факт, а только про себя задумывались о таком греховном сравнении, граничившим с порнографией, по крайней мере, в моем понимании.
Дядя Андрей сообщил мне, словно под большим секретом, что собаку будут звать Динго, как одичавших кровожадных собак, опустошающих Австралийский континент. Это звучное, экзотическое имя говорит мне что-то о предстоящей авантюре, разворачивает в моем воображении картину бурного будущего, полного начинаний на грани чуда. Эта маленькая жизнь, этот влажный носик, эти дрожащие лапки, которые раскрываются и закрываются, как цветок дикой сливы, — все это теперь отдано в мои руки, эта нежная игрушка, которая однажды станет в моих руках грозным оружием, страхом и трепетом моих врагов, сторожем моего сна и тела, а еще и цирковым чудом, которое танцует на задних лапах и курит трубку! Потому что я вдруг понимаю с захлестывающей меня радостью, что Динго, по логике привязанности, по логике сердца, будет принадлежать мне — дети ему ближе, чем взрослые, по характеру и по готовности к игре, и к самопожертвованию. А если дядя Андрей, как он сказал, будет его дрессировать, если он обучит его «разным умениям и трюкам», то все это станет моим богатством. Дядя Андрей научит его ходить на задних лапах, курить трубку и не брать еду у чужих, а я научу его говорить. Ведь маленький умный щенок, который умеет смотреть и скулить так по-человечьи, разве он не может научиться и говорить? Причем, не как глупый попугай, повторяющий бессмысленные, несвязные и ему самому непонятные слова, а как человек, как дитя, сможет показать целую палитру чувств, такую же пеструю и богатую, как та, что он сейчас показывает глазами.
Разлученный с матерью, которая сейчас, зовя его, наверняка где-то о нем тоскует, Динго корчится от извечного страха, дрожит и ползает у наших ног, но иногда, на мгновение, когда пробуждаются его древние инстинкты, выпускает когти, как из футляра, обнажает клыки и готовится к атаке, а в глазах — дикая угроза. Но эти инстинкты, эта дремлющая злобная кровь, зов дикой чащи вновь погружаются в зыбкую трясину воспитания и дрессуры, и злобный оскал исчезает перед дружески протянутой белой детской рукой, а щенок только облизывает языком эту пахучую человеческую руку, и когти прячутся в своих ножнах, позабыв о первоначальном намерении.
Динго постепенно забывает мать и скулит только, если остается совсем один и вспоминает ее запах и язык. Тогда он поднимает голову, — а до этого крепко спал или медитировал, — и пытается ее позвать. Разбуженный своим собственным поскуливанием, смешно бессильным и напрасным, он опять опускает голову на лапы и пытается припомнить свой сон. Запах молока, налитого в миску перед ним, проникает в сновидение, как плод и продолжение первого, и он, хотя в каком-то смысле сознает подмену, потихоньку начинает с ней примиряться, и медленно, как бы показывая, что не совсем повелся на обман, начинает лакать молоко, языком, как кошка, и облизываться. Разумеется, Запаха Табака (то есть, моего дяди Андрея, который тайком от своей матери покуривает) здесь нет. А тетя Ребекка, чья сальная смуглая кожа пахнет тяжелой женственностью, появилась на минутку, из-за ширмы теплых молочных паров, ровно настолько, чтобы подмена была более достоверной, и чтобы своим запахом еще больше напомнить щенку о его потерянной матери. Только на корточках я сижу рядом с ним и макаю его носик в молоко, говорю ласковые слова, чтобы он запомнил голос и считал молоко подарком, полученным от меня.
Вот теперь он лежит, свернувшись клубком, покорившись судьбе, мигает загноившимися глазками, внезапно поняв, что то, чего ему недоставало, это не молоко, а что-то совсем иное, неопределенное, скрытое в глубине, как меланхолия или ностальгия, как тоска о чем-то далеком и безвозвратно потерянном. Он разочарованно осматривается, сытый, но грустный, и пытается спастись от собачьего невезения в благословенной дреме и во сне, где еще что-то осталось от волков, его героических предков, от атавистической силы, которая ему, сильному и бесстрашному, оттачивает зубы и когти, как на точильном камне. И тогда, в полусне, на кромке убаюкивающего головокружения и алого сияния, он замечает свой хвост, это змееподобное неизвестное животное, извивающееся и атакующее в поиске места, где половчее смертельно ужалить. И вот, у щенка шерсть встает дыбом от атавистического страха и злобы, начинается смешная игра, гротеск, сумасшедшее рондо, карусель. Когда у него почти получается дотянуться до своего хвоста, именно в тот момент, когда щенок решает посчитаться с ним раз и навсегда, этот лукавый зверь — хвост — выворачивается и начинает бегать по кругу, прямо под носом.