Сад, пепел
Шрифт:
А повозку загружают чрезвычайно ловко, вещи становятся ее частью, частью кузова, встраиваются в нее, как деталь, повозка от них вырастает, становится многоярусной, поднимается высоко в воздух, как лествица, воздвигнутая мудростью гениальных зодчих, но по планам, разработанным ad hoc,[47] по одному лишь вдохновению. Достаточно одной иглы, с одной или с другой стороны, и это гениальное творение, которое держится в воздухе только благодаря законам равновесия или эквилибристики, распадется. В самом деле, это последняя вещь: мельхиоровая жирандоль, только что отсоединенная, из которой еще капает вода, пристроенная между ножками перевернутого стула, — последняя, миллиграммовая гирька, положенная на правую чашу. Равновесие, подобно невидимой стрелке на аптекарских весах, находится на одном уровне с дышлом, точно между ушами лошадей. Абсолютное равновесие.
Хоп!
Какая-то серая
Во вторую повозку загружают мешки с мукой и пшеном, мука тончайшего помола парит в воздухе, как пудра из старых коробок; мешки с кукурузой, с пшеницей и картошкой, коробки с кофе, рисом, пряностями и молотым красным перцем: вавилонское столпотворение запахов. Конюхи терпеливо собирают на лопаты свежие комья навоза из-под штирийских коней-тяжеловозов, переступающих с ноги на ногу, растерянных от этой человеческой суматохи.
Потом выносят бутылки и банки с вареньем, с этикетками, на которых записаны даты и виды плодов; окорока и длинные связки колбас, похожих на низки бус, сыры, огромные, как мельничные камни; работники выкатывают бочонки с пивом и вином, тащат ведра со смальцем и рыбьим жиром, большие жестяные баки, на которых важничают имена великанов европейских монополий: темный полуготический шрифт, как на надгробных плитах или вывесках. Позвякивают бутылки в ящиках, как пушечные ядра, шампанское несут осторожно, как нитроглицерин, а минеральная вода, которой освежаются грузчики, после легкого хлопка шипит, едва способная смочить бороду Франца-Иосифа на этикетке Ferenc J'osef kezer"uviz.
Этот убогий пересказ допотопной эвакуации, эта материковая, здесь и сейчас, реприза Ноева ковчега, библейской, божественной комедии, исполняется последовательно и до конца. Потомки Ноя, наученные опытом, берут с собой (в четвертой, пятой и шестой повозках) образцы домашнего скота и птицы, куры исступленно кудахчут, гусыни тянут шеи в каждое отверстие проволочной сетки, словно вяжут на спицах, защищаясь в своем глупом бессилии и растерянности, канарейки прыгают и самоубийственно бросаются на проволоку, а попугай, ошеломленный общей сумятицей, не может припомнить ни одного человеческого слова, даже ни одного ругательства, но трещит на своем, попугайском языке, а собаки рычат и лают, преисполненные чувства собственного достоинства, почти львы, потом они начинают выть, как перед пожаром, а телята призывают своих молочных матерей, умоляюще, просительно, почти как люди…
В этот момент господин Рейнвейн видит моего отца, как тот вылезает из цыганской кибитки.
«Эй, Сам! — окликает его господин Рейнвейн со своей табуретки. — А где ваши вещи, Сам?»
Отец смотрит вверх и приподнимает свою шляпу, не без театральности:
«Omnia теа mecum porto!»[48] — отвечает он и поднимает вверх свой портфель, потом опускает его прямо в пыль, патетически, словно бросает в огонь детей.
Эдуард Сам, мой грандиозный отец, посылал нам с верха повозки какие-то воздушные поцелуи, дуя на ладонь, словно выдувая мыльные пузыри. Разумеется, эта его лирическая, клоунская маска, одна из последних, служила не увеселению восхищенной и малочисленной публики, он хотел скрыть за ней патетику момента, но, прежде всего, поиздеваться над господином Рейнвейном, который, судя по всему, воспринял это путешествие трагически, серьезно, как фараон. Не имея смелости сопротивляться открыто, рассмеяться в лицо (все-таки это было бы совсем неприлично, ведь господин Рейнвейн взял его в свою повозку), отец пытался незаметно обесценить пафос господина Рейнвейна, и, надев на себя маску бродячего артиста и ярмарочного клоуна, вдруг начал травестировать исключительную роль потомков Ноя, злобно комментировал святыни, Ветхий Завет и избранников Бога, кощунственно перемежая эти комментарии с комментариями по поводу штирийских тяжеловозов и молочности коров. Свой полуцилиндр он держал на коленях, давая этим жестом знать, что намеревается снизойти до амплуа резонера в этом дешевом фарсе, или, попросту говоря, не мог свою шляпу, эту пафосную корону, этот терновый венец массового производства, вписать в свою роль, преисполненную мелочной злобы и на самом деле лишенную патетики.
«Обо мне не беспокойтесь, — говорил он, повернувшись к нам в полупрофиль, когда мы шагали за повозкой, — не беспокойтесь, говорю вам, потому что, вот, попечением и братской щедростью господина Рейнвейна, и на этих пегасах — тут отец показывает на штирийских тяжеловозов — мы доберемся до пирамид живыми и здоровыми, ведомые Божьим промыслом и праведностью. Достоянием же милосердного господина Рейнвейна мы купим себе бессмертие, как фарисеи, или хотя бы как Иуда, и войдем, как Гильгамеш, в
чертоги бессмертия, подкупив стражей пирамид, стоящих на вратах вечности». Тут отец опять подносит к губам ладонь и сдувает с нее еще один поцелуй, чтобы развеять возможные сомнения в смысле его слов.Мы постепенно отстаем от повозки, уставшие, белые от пыли, и только издалека еще слышим реплики отца, которые постепенно превращаются в грандиозный солилоквий, брошенный в лицо миру. Мы уже едва разбираем его слова, заглушаемые скрипом колес и библейской тревогой животных, которые в своих цирковых клетках начинают выть, мучительно, потерянно, покидая зеленые солнечные пределы, вызывающие у них ностальгию, почти человеческую, и какой-то непостижимый страх, потому что инстинкт подсказывает им (библейский опыт) наступление великого, апокалиптического потопа. На границе между двумя алтарями, когда взвилось тревожным тромбоном мычание телят, лай псов и кряканье уток, отец опять надел шляпу и наклонил свою великолепную голову, потому что больше не мог удерживать на лице дешевую маску резонера в этой жизненной драме.
«Бедный, — сказала мама, — мне казалось, что он заплачет».
Повозка постепенно исчезает вдали, окутанная пылью, как драгоценные шкатулки, обернутые тканью.
На следующий день мама вынесла отцовские вещи на солнце и оставила их во дворе до сумерек. Весь его гардероб состоял из редингота, засаленного и выцветшего, черного костюма, который отец не любил и надевал пару раз в жизни, из нескольких каучуковых воротничков, уже пожелтевших. Вечером она положила в карманы редингота сухую лаванду и вернула в шкаф. Эта стремительная смена запахов в нашей комнате подействовала на нас мучительно. Привыкшие к вездесущему, неубиваемому запаху его «Симфонии», по опьяняющему, бальзамирующему аромату лаванды мы внезапно почувствовали, что на этот раз в отцовском отъезде было что-то окончательное и фатальное. Это стремительное исчезновение запаха лишило наш дом мужского начала и строгости, а общий вид интерьера полностью изменился: вещи стали вязкими, углы округлились, края мебели капризно изгибались, пока не расцветали каким-то декадентским барокко…
Пятнадцать дней спустя мы с мамой поехали навестить отца. Был жаркий летний день. Отец был в рубашке. Все время поправлял подтяжки, всегда спадавшие, когда он не надевал пальто.
«Сегодня меня приглашали в Бюро, — сказал он, радостно, потирая руки. — Поставили плюсик около моей фамилии. Это мне сказал Шмутц. У него в Бюро есть знакомства».
Я едва его узнал. Поскольку его изгнание из нашего дома было полным и окончательным, а за эти пятнадцать дней даже его запах полностью выветрился, не оставляя ни капли сомнения в окончательности отсутствия, я смотрел на отца с недоверием, как на человека, который интересует нас только за пределами нашей глубоко личной истории. Не сомневаюсь, что он и сам это понял. Поэтому больше не играл перед нами, не демонстрировал свою власть над феноменами жизни и не разбрасывался эрудицией, не возвышал голос, как пророк. Он и сам горько сознавал окончательность своего ухода и факт, что мы его навещаем, собственно говоря, как давнего знакомого, которому всё простили, что мы приходим, как на могилу, один раз в год, в День Всех Святых.
Его поместили в маленькую комнатку на одного, в глубине гетто, по-монастырски пустую и мрачную. Я понял с горечью: в тот момент, когда судьба назначила ему роль праведника и жертвы, когда она поместила его в антураж отшельника, отец сразу испугался, изменил свою мессианскую программу и оказался совершенно неспособным к восприятию категорий высшего порядка. Большое сомнение вызывала и возможность возвращения к теизму. Он демонстрировал исключительную терпимость к новой ситуации, нахваливал преимущества и удобство своей комнатки и считал себя баловнем судьбы. От соглашательства, покорности судьбе и желания вернуться домой он впал в уныние, стал похож на ученика иешивы. Мне не терпелось вернуться домой, чтобы как можно скорее забыть эту сцену.
Видя наше нетерпение и разочарование, отец произнес:
«Возвращайтесь скорее домой. А скоро и я за вами. Поездом в шесть сорок пять. Если мне суждено (sic!)».
Во дворе пахло подгоревшим гусиным жиром и смолой. С внутренней стороны забор был некрашеный, и из свежих еловых досок сочилась смола. Только кое-где, на стыках, пробивалась зеленая масляная краска, которой его покрасили со стороны двора. По двору сновали какие-то бородатые старцы, похожие на ветхозаветных пророков, пересекая круг двора по только им известным каббалистическим траекториям, тут и там сталкиваясь, поднимая головы, чтобы приветствовать одним боговдохновенным взглядом прощения тех, кто заступал им дорогу Время от времени в окнах появлялись женщины, нечесаные, с буйными гривами темных волос, и с какой-то поспешностью, необъяснимой этим солнечным днем, снимали с веревок или развешивали мокрые пеленки.