Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Уходя, мы увидели мальчика, который стоял, прислонившись спиной к забору. На нем были черные вельветовые брюки, длиной до колен, его руки были вытянуты вперед на высоте плеч, ладонями вперед. Остальные мальчики стояли в пяти или шести шагах перед ним, печальные, рослые мальчики с серьезными лицами. Они стояли молча, полукругом, как семинаристы. А потом я увидел, как они расступились, как блеснул нож, и слышал, как он мягко вонзился в свежую еловую доску и задрожал рядом с плечом мальчика.

После этой встречи отец долго не давал о себе знать. Понятно, что он хотел стереть тягостное впечатление, которое у нас осталось, искупить последствия своего дурного поведения и своей непоследовательности. Он послал нам только одно письмо, спустя примерно месяц. Письмо, точнее, обрывок конверта, он выбросил из опечатанного фургона и просил нашедшего передать по указанному адресу. Своим разборчивым, четким почерком, который почти не выдавал нервозности, по диагонали разорванного конверта он написал карандашом: «Воротнички совсем засалились. Это начинает действовать

мне на нервы. Я сообщу вам адрес, куда вы мне их пришлете. Отечески люблю и волнуюсь за всех вас…» и т. д.

Потом несколько лет он вообще не объявлялся, словно бесследно исчез. Ему было стыдно, или ему мешали какие-то важные дела. Однако я стал все больше о нем думать и хотел любой ценой сообщить ему о себе, потому что последнее письмо полностью реабилитировало его в моих глазах. В том письме, в способе, каким он его послал, была какая-то исключительная находчивость, и это льстило моему тщеславию, и к тому же он был последователен, и это проявилось в отношении к воротничкам, — что понятно только тем, кто хорошо знал моего отца…

Так проходят иногда два-три года, а он не подает голоса, но иногда объявляется три или четыре раза в год, через небольшие промежутки времени. Иногда появляется, притворившись коммивояжером, иногда — туристом из Западной Германии, в галифе, делая вид, что ни слова не понимает по-нашему. Последний раз, два года назад, был во главе делегации бывших узников Аушвица и Бухенвальда. Он должен был произнести речь на траурном мероприятии. А я встретил его на улице и начал за ним следить, и вот, он юркнул в свою гостиницу и спрятался у барной стойки, заказав кофе с молоком и со сбитыми сливками! Нам стало известно, что в Германии он женился, а разговоры об амнезии были, само собой, просто выдумкой. Так вот, он сидел за барной стойкой, спиной ко мне. Сначала притворялся, дескать, не понимает, что я обращаюсь к нему. Но, в конце концов, под гнетом доказательств, заговорил, причем, с каким-то наигранным иностранным акцентом:

«На каком основании вы, молодой человек, утверждаете, что именно я ваш достопочтенный отец? Какие у вас есть позитивные доказательства в пользу такого утверждения?»

Лицо его было сердитым, с выражением глубоко оскорбленного достоинства. Но он не посмел повернуться ко мне лицом, en face, а говорил, уткнувшись в свою чашку, из которой отпивал кофе с молоком, чем еще больше выдал себя, но все-таки я мог видеть, что, несмотря на прошедшие годы, он не сильно изменился, несмотря на все свои старания и грим. Только слегка поправился, словно стал немного крупнее, а золотая цепочка часов расположилась на животике, про который я не стал бы с уверенностью утверждать, что он накладной.

«Впрочем, — продолжил он, — даже если то, что вы утверждаете, молодой человек, правда, то есть, что именно я ваш отец, у меня есть полное право этого не помнить. Знаете ли, мальчик мой, сколько лет прошло с тех пор? Двадцать, юноша, двадцать. Вам не кажется логичным, что спустя столько лет человек может и не помнить. Не говоря уже о том, что в доказательство моего отцовства вы приводите ничтожную личность, по походке, по голосу, жестам. Нет, нет, вы заблуждаетесь, молодой человек. Я Эдуард Кон, из Германии, и с вами, юноша, у меня нет абсолютно ничего общего. Я приехал в ваш город, чтобы произнести речь на траурном мероприятии, а после этого уеду… До свиданья, юноша, и спокойной ночи!»

Это было лишь одно из ухищрений моего отца. Однако я думал, что после такой опасной игры он больше не появится, что не захочет встречаться со мной и с моими обвинениями или, как минимум, хотя бы будет более осмотрительным при маскировке. Но не прошло и года после того события, как он появился на международном шахматном турнире, в качестве одного из претендентов на титул чемпиона, опять оказался в нашем городе и стал осторожно расспрашивать обо мне. Книги он публиковал под вымышленными именами, принося в жертву свои амбиции, а личности матери, сестры и мою выводил в своих мемуарах с изрядной долей ретуши, о себе говоря весьма сдержанно, лишая читателей биографических деталей. Он стал молчалив и подозрителен, избегал интервью и не позволял себя спровоцировать. В тот момент, когда понимал, что попал в ловушку, то прибегал к самым недостойным способам спасения от моего любопытства. Однажды заперся в гостиничном клозете и не выходил оттуда до утра. Когда я позвал портье, боясь самого страшного, и когда мы топорами выломали дверь, то его там уже не было. Версия, что он протиснулся через канализацию, казалась почти абсурдной, но я ее с уверенностью поддержал. И чем больше он от меня прятался, тем больше я старался найти его и разоблачить, твердо уверенный в том, что однажды у меня получится, или я хотя бы лишу его возможности меня провоцировать. Если бы мой отец согласился удалиться от мира, примириться со смертью, выбрать одно государство и одну семью, то и я не делал бы из этого проблему. Но он все равно упрямо стоял на своем, он не хотел смириться со старостью и смертью, а принял обличье Агасфера и, чаще всего притворившись немецким туристом, появлялся, чтобы дразнить мое любопытство, мучить меня во снах, напоминать мне о своем присутствии. Если он хотел доказать нам, что вопреки всему жив, то есть, наперекор всему миру, который якобы желал ему смерти, ладно, я ему верю. И к чему тогда, собственно, это его желание любой ценой дезавуировать заявление тети Ребекки, что он погиб в лагере смерти, оказавшись неспособным на бессмертие.

А вот когда я его видел последний раз, у него на рукаве была черная повязка.

Он сидел в окружении пьяниц и горячо им доказывал, что траур носит по себе, потому что его якобы некому оплакать. Эта его способность к парадоксам, этот черный юмор, который меня бесил, никогда его не оставляли, равно как и желание доказывать свое присутствие материально, бия себя в грудь, что, вот, он живой, вопреки всему. Сознавая, видимо, тот факт, что я подслушиваю, он начал жаловаться на боли в пояснице, хватаясь за нее руками. Разумеется, он не стеснялся рассказывать о кое-каких интимных моментах, которые никого не касаются за пределами нашего дома: как сын однажды его избил его же тростью. Разумеется, он не сказал, что тогда был в стельку пьян, и что я ударил его тростью по спине, потому что он издевался над матерью, тыкая в нее железным наконечником. Но что меня разозлило больше всего, это лицедейство и увертки. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я его ударил (мне тогда было семь лет), а он выделывался перед публикой так, словно это случилось несколько часов назад, несколько мгновений назад. Разумеется, как только я подошел ближе, он начал говорить по-немецки, якобы он интересуется ценами на гостиничные услуги.

КТО ЭТОТ ЧЕЛОВЕК И ЧЕГО ОН ОТ МЕНЯ ХОЧЕТ?

В те стародавние времена, когда еще носили полуцилиндры, а в Европе самодержавно правила экстравагантная венская мода, позднее барокко уже очевидного декаданса, в какое-то доисторическое время, давным-давно, древнее своего исторического пандана, и оттого хронологически неопределенное, сумеречной осенью в трактир У золотого льва как-то зашел человек в жесткой черной шляпе, в темном костюме, в очках в металлической оправе. Пепельные волосы были зачесаны на прямой пробор, в соответствии с капризом моды того времени; у него были длинные костлявые пальцы, как у неврастеников или легочных больных, а под высоким каучуковым воротничком сорочки крупным узлом был повязан черный галстук. Этому высокому каучуковому воротнику, вошедшему в моду, в каком смысле, по причине тоски по тем временам, которые уже становились далекой реальностью гнилой полуфеодальной Европы, предшествовала юнкерская униформа времен императора Франца-Иосифа; этот воротник, как корона, венчал собой мундир, придавая осанке исключительную изысканность и навязывая дисциплину, а посадке головы — гордость, идеалистическую приподнятость над уровнем глаз, над миром и временем. Этот накрахмаленный бастард священнического клобука и офицерского воротника, который своей сверкающей белизной завершал серьезные, темные мужские костюмы, давил на шею, как ярмо, и был антиподом той разнузданной, завезенной с нового континента спортивной моды, как оппозиция, как знак приверженности континентальному, средневековому духу и европейским буржуазным традициям. Голова была в тисках: это обязывало к гигиене, философскому языку и серьезности.

Человек на мгновение остановился в проходе и нерешительно оглянулся. В тот момент, когда вы могли подумать и когда он уже и сам подумал, что уйдет, он вдруг подошел к вешалке, повесил на нее шляпу и снял пальто. Все это он теперь проделывал с такой, казалось бы, уверенностью, что и вы были уверены, что все время именно этого он и хотел: снять шляпу и сесть. На мгновение вы бы и сами забыли, что две минуты назад присутствовали при сцене апогея нерешительности и безволия. Однако с чуть большей дозой проницательности вам бы стало понятно, что перед вами человек, который не знает, куда себя деть, и что его решения и движения обусловлены некими и ему самому неизвестными механизмами и случайностью. Быстрым, панорамным взглядом он окинул присутствующих, словно изучая последствия своего внезапного решения и только сейчас устанавливая пространственно-временные координаты, затем направился к одному из свободных столов — единственному свободному в трактире У золотого льва тем вечером — и сел, скованно, философски спокойно, в полупрофиль к остальной публике. Из серебряного портсигара, щелчок которого в то время был модным эффектом при важных разговорах, в моменты возбуждающей, наэлектризованной паузы в речи, или накануне большого, судьбоносного решения, достал сигарету и закурил, словно успокоенный тем фактом, что в последний момент все-таки собрался и, следовательно, говоря философски, сделал выбор. Заведение У золотого льва в то время было заполнено чиновниками и холостяками, которые ужинали и попивали свой шнапс, а разговоры о муниципальных налогах и пикантных деталях женской моды сменялись очень серьезными беседами о мировом экономическом кризисе и Видовданской конституции.[49] В провинции уже появлялись шпионы и провокаторы и, переодевшись рабочими вожаками, подслушивали разговоры в трактирах и мелким почерком, в зашифрованном виде, записывали в свои блокноты революционные или подозрительные анархистские высказывания отдельных прогрессивных буржуа, типографских рабочих и строительных подмастерьев.

Кельнеры уже меняли клетчатые скатерти с бахромой. Вкус гуляша, пива и запах мастики для паркета. Дым сигарет. Настраивают цимбалы. Кто-то проводит ногтем по струнам. Струны откликаются хрустальным пианиссимо, как жужжание мухи в стакане. Цин-цин-цин. Кельнер подходит к столу недавно вошедшего человека, пятки вместе, слегка склонившись, с выражением на лице, застывшем на полпути между услужливостью и насмешкой, ждет решения клиента. Кельнер сжимает под мышкой салфетку, придерживая ее белой рукой. Затем, резко развернувшись, уходит, но вскоре возвращается со стопкой, которую ставит перед клиентом как что-то исключительное, как апельсин или кокосовый орех. Струны цимбал звенят тихо, как жужжание мухи.

Поделиться с друзьями: