Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я сидел в повозке рядом с отцом и господином Хоргошем, извозчиком, и за всю дорогу мы не проронили ни слова. Мне хотелось, чтобы отец сам завел разговор, хотел спровоцировать его своим молчанием, вынудив объясниться. Он заговорил только в привокзальном буфете, где выпил чашку кофе из цикория, которую заказал после длинной, мучительной паузы. Я видел, как он мучается и с усилием подавляет желание выпить, и воспринял это как жертву с его стороны и доброе предзнаменование.

«Пользуясь этим моментом просветления и взаимного доверия, я хочу тебе сказать несколько слов. — Так начал отец. — Несмотря на твое вызывающее поведение, я уверен, что ты единственный, кто меня понимает, и кто в состоянии все мои слабости (видишь, я признаю и свои слабости) увидеть и понять глубже… Знаю, знаю, ты не можешь мне простить моего эгоизма, моей нетерпимости к людям. Может быть, ты прав, но теперь уже поздно и для покаяния, и для объяснения. Понимаешь? Теперь уже поздно, мой мальчик… Но позволь мне сказать еще пару слов. Роль жертвы, которую я с большим или меньшим успехом играл всю жизнь, потому что человек на самом деле играет в свою жизнь, в свою судьбу, эта роль, как бы это сказать, близка к своему завершению. Невозможно,

мой мальчик, запомни это раз и навсегда, невозможно всю жизнь играть роль жертвы, и при этом, в конце концов, не стать жертвой. Видишь, теперь с этим ничего не поделаешь, я должен постараться сыграть эту роль достойно и до самого финала. Это будет мое искупление, прощение, которое мне может быть дано».

Должен признаться, что я не совсем его понял. Но заметил, что он говорил примерно на октаву ниже, чем обычно, тоном искренности, которой уже давно в нем не было, и оттого это зазвучало необычно и трогательно. Мы сидели в маленьком буфете провинциального вокзала, почти одни, tete-a-tete, склонившись над замызганной клетчатой скатертью. Летний день клонился к сумеркам, и мухи падали из воздуха, опьяненные своим собственным полетом и жарой. Пахло гуляшом и мастикой для паркета. В углу стояли цимбалы, покрытые тонким сукном, как гроб. Мухоловка едва заметно раскачивалась, маятником, лениво отмеряя минуты. Бутылки на полках, наполненные солнечным светом и собственной тяжестью, как бутоны или плоды гранатового дерева, погрузились в послеобеденный сон.

«Есть люди, — продолжил мой отец, — рожденные, чтобы быть несчастными и приносить несчастье другим, те, что сами — жертвы каких-то небесных, нам недоступных ухищрений, подопытные кролики небесной механики, бунтари, которым навязана эта роль, но рожденные, по суровой логике небесной комедии, с подрезанными крыльями. Титаны, но без силы титанов, маленькие, хилые титанчики, которым от всего величия досталась только изрядная доза чувствительности, в ней, как в спирте, растворяется их никчемная сила. Они идут за своей звездой, ведомые болезненной чувствительностью, влекомые титаническими планами и намерениями, но разбиваются, как волны, о скалы обыденности. И апогей жестокости — это просветленность, понимание собственных границ, болезненная сила дистанции. Я наблюдаю себя в роли, назначенной мне небесами и судьбой, постоянно ее сознавая, но при этом совершенно неспособен противостоять этой роли силой логики или воли. К счастью, как уже было сказано, свою роль я почти отыграл…»

Этот единственный момент искренности и просветления был нарушен прибытием поезда. Отец оставил царские чаевые и унес свою тайну в могилу.

Вернувшись из Будапешта, где он провел всего дня три или четыре, отец привез мне ящик с плотницким инструментом, как и обещал в тот день, когда мы разговаривали на вокзале перед его отъездом. В этом его жесте была какая-то трогательная искренность. Важничая, он ходил по дому, с деланным безразличием, непривыкший привозить подарки и делать добрые дела, но мы хорошо знали, какая это была для него жертва и какое подтверждение, если угодно, доброты его сердца, потому что, без сомнения, ему потребовалось незаурядное усилие, чтобы это мое желание, высказанное больше для порядка и в абсолютном неверии, держать в голове во время такого, безусловно, миссионерского путешествия. А инструменты эти, для работы с фанерой, миниатюрная плотницкая мастерская, были частью моей давней мечты, цвет моих склонностей, инструмент моего врожденного таланта к плотницкому ремеслу, таланта, доведенного до блеска в фазе моих самых жестких религиозных предпубертатных кризисов: с тех пор, как на одной из гравюр моего катехизиса (в главе под названием О четвертой Божьей заповеди) я увидел Иисуса-дитя с долотом и молоточком, моя склонность стала еще сильнее. Под той гравюрой пламенеющим курсивом было написано: Был Он послушен родителям своим, что лично для меня означало связь с плотницким ремеслом, и я полагал, что изготовление деревянных трехногих табуреток — это апогей преданности родителям и Богу, символ, подобный молитве или Великому посту.

Дядя Отто, по-прежнему не доверявший моему отцу, воспользовался одной из отцовских предвечерних перипатетических прогулок, и под тем предлогом, что его очень интересует подарок, который мне сделал отец, стал разбирать и развинчивать мои инструменты, очевидно, с намерением обнаружить детонатор; затаив дыхание, он осторожно отвинчивал ручку дрели, отодвинув ее подальше от глаз и пытаясь проникнуть в тайны всех механизмов, рассмотреть их внутренность, обнаружить под невинными формами адскую изнанку. Его лоб был усеян крупными каплями пота.

Разумеется, это была паранойя дяди Отто, болезненный страх за свою жизнь и имущество. Ведь мой отец, вопреки всем сомнениям и подозрениям, действительно исправился. Это больше не было притворством. Напротив. Это был тот самый, величественный lucida intervalla, какие могут быть только у великих, спокойно глядящих в лицо смерти, философски к ней приуготовившись.

Мама собирала отцовский портфель, не говоря ни слова, склонив голову, с почтением. Похоже, она все ему простила. Но воздерживалась от того, чтобы сказать ему хоть слово, тем самым нарушив его величественное, преисполненное достоинства спокойствие. Она укладывала в портфель знаменитый костюм несравненного клоуна, выходящего на пенсию и уносящего с собой весь свой достославный реквизит. Рядом с полосатой пижамой, в которой он несколько раз являлся в роли отца-защитника дома и отца-стража (когда подпирал двери тростью с железным наконечником, а снаружи в эти двери ломились, кровожадно, во время погрома), так вот, рядом с пижамой, похожей на те, которые ему выдавали в психиатрических больницах и санаториях, были уложены белые сорочки, накрахмаленные и истончившиеся, изношенные, а рядом с ними, как цветок, как венец, стопка высоких каучуковых воротничков, перетянутых резинкой, блестящих и жестких воротничков, уже пожелтевших от никотина; связка черных галстуков, длинных, как стебли кувшинок; пара запонок для манжет, «под серебро», похожих на перстни-печатки монархов.

Кто, скажите на милость, посмел бы сравнить моего отца с коммивояжером?

Когда отец отправлялся в путь, был прекрасный летний день. Он шел по большой Римской дороге, воодушевленный,

высоко занося свою трость, и мы шли за ним, отставая на пару шагов, не нарушая его покоя. Но когда нам надо было сойти с Римской дороги на пыльный проселок, отец стал быстро слабеть и уставать, он всем весом опирался на трость, это было доказательством того, что плоские стопы его больше не слушались, а внутренний огонь угасал. Разумеется, он никогда бы в этом не признался и никогда в жизни не решился на то, что сделала моя мать: она остановила цыганскую кибитку и попросила цыган подвезти господина, потому что у господина плоскостопие, и господин не может дойти пешком до Бакши. А в оплату она отдаст им свою муслиновую косынку. Отец сел в кибитку, словно сопротивляясь этому, словно делая всем одолжение. Но усевшись впереди, рядом с молодой цыганкой (а мы шагали за кибиткой), он внезапно опять стал тем старым, величественным Эдуардом Самом, осанистым, галантным и презирающим богатство. Кибитка была запряжена двумя маленькими запаршивевшими мулами, ковыляющими по пыльному проселку, а в ней, под рваным шатром, плачут, как котята, цыганята, позвякивают горшки и корыта, молодой усатый цыган предлагает отцу сделать затяжку из его трубки. Вот так сидит он, мой отец, в кибитке рядом с молодой цыганкой с набрякшими грудями, сидит, как принц Уэльский, или, если угодно, как крупье или ma^itre d'h'otel, (как фокусник, как цирковой антрепренер, как укротитель львов, как шпион, как антрополог, как обер-кельнер, как контрабандист, как миссионер-квакер, как правитель, путешествующий инкогнито, как школьный инспектор, как сельский врач, и, наконец, как коммивояжер какой-нибудь западноевропейской компании, торгующей безопасными бритвами), сидит, выпрямившись, гордый, величественный в своем олимпийском спокойствии под темной короной полуцилиндра, на который ложится пыль, как цветочная пыльца.

В это время в доме семейства Рейнвейн:

Господин Рейнвейн, маленький хилый лавочник, с носом в форме улитки, с короткими ручками, с головой, втянутой в плечи, стоит на стуле, сгорбившись, и смотрит маленькими глазками с этого трона, который его поднял на высоту и одновременно выставил на всеобщее обозрение, и ему приходится немного изогнуться, в смущении, втянуться в свой горб, как в кокон, откуда доносится его хриплый голос. В руках он держит большой гроссбух, держит, как Моисей свои скрижали на горе Синай, и выкрикивает:

— Eine Singermaschine![43]

— Ja.[44]

— Зеркало большое, двустворчатое, одна штука. (Пауза)

— Зеркало большое, двустворчатое, одно!

Слуга (по-немецки)! «Господин, мы не можем его найти».

Замешательство. Работники и слуги начинают сновать между мебелью во дворе и в комнатах, господин Рейнвейн терпеливо моргает маленькими глазками, высматривая, с высоты, так сказать, птичьего полета, зеркало, которое потерялось в этом великом переселении народов, в этот исторический момент суматохи, как перед потопом. Госпожа Рейнвейн, крупная дама с буйной шевелюрой под старомодной шляпой с большими полями и шлейфом платья, который волочится по земле, слоняется по полупустым гостиным, совершенно потерянная, лишенная декораций, в которых скоротала свой бюргерский век, трогательно неловкая в бессмысленном кружении, с абсурдным и анахроничным веером в маленькой замерзшей руке, белой, как пергамент.

Но все в порядке. Зеркало извлечено из мрака (оно было завернуто в персидский килим) и теперь работники осторожно укладывают его в повозку, а в нем, поднятом над этим огромным блошиным рынком, отражается идиллический летний пейзаж, с зеленью и светом, с кусочком светло-голубого неба, как на картинах фламандских мастеров. Потомки Ноя уходят в смерть, как фараоны — в покой своих грандиозных пирамид, забирая с собой все свое добро из этой жизни, наивно. Ковры, гобелены, умывальники, фарфоровые ванны, секретеры, мраморные столики, ценные старинные книги в кожаных переплетах, бидермейеровские кресла, похожие на троны, оттоманки, шкафы, посуда, хрусталь, кадки с фикусами, кадки с олеандрами, горшки с геранью, с кумкватом, с лимонами, шкатулки со столовым серебром, внутри отделанные красным сукном, похожие на футляры для дуэльных пистолетов, пианино, футляр со скрипкой, как маленький детский саркофаг, папки с документами, семейные портреты в барочных рамах, чей пыльный покой был нарушен, лишенные своей вертикальной вечности, помещенные в унизительную, оскверняющую их перспективу, вниз головами или в каких-то невозможных искажениях, когда теряется выражение лица и сила характера; настенные часы с золотой монетой маятника, подобные алтарям, и маленькие гравированные будильники, похожие на золотые яблоки; большие черные зонты, как сложенные погребальные стяги, вышедшие из моды пестрые шарообразные омбрельки с длинными позолоченными ручками, летящие, отделанные кружевом дамские нижние сорочки; весы и безмены, целый музей истории мер и весов, начиная с бронзового века до наших дней, оцинкованные гири, в коробках, разложенные по величине, рулоны шерстяных тканей, ситцев и муарового шелка, с которых, как ордена, свисают позолоченные рекламные ярлыки с ценой, номером артикула и эмблемой фирмы в виде невинного агнца или цветка маргаритки, загадочные ящики, запертые на висячие замки, элегантные желтые чемоданы и несессеры, которые еще пахнут дубленой кожей, плотно набитые, с блестящими никелированными замками, перетянутые поперечными ремнями; железные печки с выпадающей из них сажей, сопровождаемые артиллерией своих труб; бильярдный стол, он с трудом проходит в дверь, под крики и ругань работников, продвигается по миллиметру, словно проклятый камень пирамиды Хеопса; потом один из носильщиков приносит шары, бережно держа их на ладони, словно только что снесенные, еще теплые утиные яйца.

— Ein L"uster!

— Noch ein L"uster!

— Ein Halbzylinder!

— Ein Frack!

— Noch ein Frack!

— Ein Frack. Я сказал: Ein Frack![45]

Из рук в руки плывет огромная куча старья, прежнее богатство, внезапно лишенное смысла и контекста. Вынесенное из темных, музейных глубин шкафов и мрачных углов антикварных лавок, салонов и складов, с чердаков и из затхлых подвалов, оно вдруг начинает обесцениваться, распадаться в соприкосновении с солнцем, темнеть, как лакмусовая бумажка, истлевать, распадаться, превращаться в тень, в reliquiae reliquarum,[46] в прах и пепел.

Поделиться с друзьями: