Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На мгновение остановившись, мама перекрестилась. Из леса неслось, окутанное туманом, топая копытами как конница, стадо черных буйволов, полное самоубийственной решимости противостоять натиску воды, заставить замолчать ироничный хор лягушек. Плотной шеренгой, с рогами наизготовку, буйволы выскочили из леса и прусским шагом двинулись к трясине, неустрашимо. Дождь в этот момент прекратился, и мы в последний миг успели выбраться на дорогу. Стоя там, мы могли видеть, как буйволы исчезают в трясине. Они тонули беспомощно и стремительно.

Мама, потрясенная этой ужасной сценой, и, сознавая опасность, которой мы избежали, еще раз перекрестилась…

Когда мы вернулись в город, везде уже объявили о наступлении осени. Большие желтые плакаты призывали граждан к порядку и послушанию, а с аэроплана разбрасывали агитационные листовки — желтые и красные, — в которых надменным языком победителей говорилось о предстоящем возмездии.

«Умер твой дядя», — сказала мама. Усилившееся позвякивание серебряной ложечки о звонкий хрусталь выдало подрагивание ее рук, и я открыл глаза, чтобы проверить свое предположение. Она была бледна в сияющем солнечном свете, словно напудренная, только глаза обрамлены красными кругами. Почувствовав мою растерянность, мама прошептала, не глядя на меня: «Ты его не знал», и казалось, что она сама была удивлена и растрогана фактом, что эта внезапная смерть воспрепятствовала многообещающему знакомству. Следуя течению своих, или, может быть, моих мыслей, добавила: «И ты никогда его больше не увидишь». Слово «смерть», это божественное семя, которое тем утром моя мать заронила в почву моего любопытства, вдруг начало вытягивать все соки из моего сознания, но в первый момент я не сознавал этого буйного роста. Последствия этой, слишком ранней обремененности мыслью о смерти проявились очень быстро: головокружение и рвотные позывы. Хотя очень странные, слова матери мне дали понять, что за ними скрывается какая-то опасная, безумная

мысль. Опустив голову, я пошел, с разрешения матери, немного проветриться, но это была всего лишь попытка бегства. Я вышел из дома и прислонился к стене. Смотрел на небо сквозь оголенные ветви конского каштана. День был обычный, совсем обычный. Но вдруг я почувствовал какой-то необычный страх, какую-то до сих пор незнакомую тошноту и шевеление в кишечнике, словно у меня в животе бушевала касторка. Я смотрел на небо сквозь полузакрытые ресницы, как первый человек на Земле, и думал о том, что, вот, умер мой дядя, его теперь закопают, и я никогда его не узнаю. Стоял, словно окаменев, и думал о том, что и я должен буду когда-то умереть. Одновременно с этой мыслью, которая в первый момент меня не очень-то и поразила, потому что показалась мне невероятной, я с ужасом понял, что и мама когда-то умрет. Все это вдруг обрушилось на меня и сверкнуло каким-то лиловым блеском, всего на мгновение, и по внезапной активности кишечника и сердца я понял, что все это — правда, все то, что сначала мне показалось предчувствием. Этот опыт мне указывал без обиняков, что когда-то умру и я, и моя мама, и мой отец, и Анна, моя сестра. Я не мог себе представить, как однажды умрет моя рука, как умрут мои глаза. Рассматривая руку, я поймал на ладони собственную мысль, связанную с моим телом и неотделимую от него. Изумленный и объятый ужасом, я понял, что я, мальчик по имени Андреас Сам, которого мама ласково называет Анди, что я — один с этим именем, с этим носом, с этим вкусом меда и рыбьего жира на губах, единственный во всем мире, у которого вчера умер дядя, умер от туберкулеза, и я — единственный мальчик, у которого есть сестра Анна и отец Эдуард Сам, единственный мальчик на свете, который именно сейчас думает о том, что он единственный мальчик Андреас Сам, которого мама ласково называет только Анди. Ход моих мыслей напомнил мне о той коробочке зубного порошка, которую на днях купила моя сестра, и на которой была нарисована улыбающаяся барышня, держащая в руке коробочку, на которой нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, — эта причуда зеркала, которая меня мучила и лишала сил, потому что не давала моим мыслям остановиться по собственному желанию, а продолжала их дробить и дробить, превращая в парящее облако мелкой пыли, на котором нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, на которой… барышня, ах, барышня…

В первый момент мне было легче выдержать мысль о собственной смерти, потому что в нее я просто-напросто не хотел поверить, чем мысль о смерти мамы. Одновременно я осознал и тот факт, что на самом деле я и не буду присутствовать при собственной смерти, как не присутствую в своем сне, и это меня немного успокоило. К тому же я начал верить в собственное бессмертие. Думал, что, раз уж мне известна тайна смерти, то есть, сам факт существования смерти (который я называю «тайной смерти»), то тем самым мне открылась и тайна бессмертия. Этой верой, этой иллюзией своего могущества мне удалось себя успокоить, и я больше не чувствовал страха умирания, меня только мучила какая-то безотрадная тоска из-за смерти мамы. Потому что, все-таки я не был настолько безумен, чтобы поверить в то, что у меня получится спасти от смерти и ее, и всех своих близких. Это безумное право я оставлял только за собой, не из эгоизма, а от понимания того, что такую хитрость я не смогу придумать, тут едва найдется место для меня одного.

Той ночью я не мог заснуть. Это было начало кошмара, который мучил меня все мое детство. Поскольку мысль о смерти особенно одолевала вечером, перед сном, я начал бояться ложиться в кровать: боялся остаться в комнате один. По моему бормотанию в бреду и крикам во сне мама, распознав, что я объят какими-то детскими страхами, подчинилась моему желанию, и меня убаюкивал бархатный, нежный голос барышни Эдит, припадочной. Я же был мальчиком, который готовился в будущем году пойти в школу, все подтрунивали надо мной из-за моей привязанности к матери, даже барышня Эдит, которая, по ее собственному признанию, была в меня влюблена. Но мама была счастлива этой моей преданностью и всегда брала меня под защиту, повторяя, что я слишком чувствительный, и это ей нравится, потому что это доказательство, что я не стану таким эгоистом, как мой отец, но в то же время ее это очень тревожит, стоит ей подумать о моем будущем. Когда гости уходили, я уже крепко спал на маминых коленях, забыв на короткое время о своем задании, то есть о том, как я перехитрю смерть, и о том, что однажды должен буду присутствовать при кончине своей матери. Она будет лежать на ложе из цветов (как в прошлом году лежала барышня Мелания), а я напрасно буду ее звать и целовать. Потом ее отнесут на кладбище и похоронят под розой… Эту мысль я никогда не мог додумать до конца. А мои кошмары состояли как раз в усилии избежать развития этой мысли. Потому что, стоило мне подумать о смерти, — а о ней я думал, как только в комнате становилось темно, — эта мысль разворачивалась сама по себе, как рулон черного шелка, сброшенный из окна четвертого этажа. И как бы я ни старался, мысль эта неминуемо разворачивалась до конца, несомая собственной тяжестью…

Сначала я, в голубой пижамке, вставал на колени рядом с сестрой Анной и шепотом молился Богу, засмотревшись на лик ангела, что бдит над детьми, переходящими через мост. Это была такая дешевая литография, цветная, в узкой позолоченной раме, мама получила ее в подарок, когда родилась Анна. По мосту идет девочка, с букетом полевых цветов в руках, и мальчик в коротких штанишках. Мост трухлявый, часть досок выпала, а под мостом внизу, в пропасти, бурлит и пенится ручей. Смеркается, собирается гроза. Девочка одной рукой придерживает соломенную шляпку, мальчик прижимается к накренившейся ограде моста. А над ними, над их неуверенными шагами, над этой лиловой тьмой, парит ангел-хранитель с распростертыми крылами. Нимфа из детских снов, женщина-бабочка Chrysidia bellona. Из-под розовой туники выглядывают только пальчики божественных ножек, а радуга крыльев на кончиках завершается пламенным сиянием. Мама обычно говорила, что мальчик и девочка — это мы с сестрой, и я долго верил, что это действительно мы, застигнутые в тот момент, когда во сне бродили в тех краях, и когда наш ангел-хранитель ненадолго отвлекся. Получается, что я смотрел на изображение ангела, висевшее над моей кроватью, и вполголоса молился. Но когда я заканчивал «Отче наш» и еще одну молитву, которую мама заботливо сочинила для нас, но я ее уже не помню, тогда, лежа под одеялом, укрывшись с головой, я начинал молиться о долгой жизни мамы и других близких. И тогда, — потому что эта молитва была на самом деле мыслью о смерти, — я начинал дрожать от страха и усилий не думать об этом, потому что усталость меня потихоньку одолевала, и чтобы предотвратить быстрое падение занавеса из черного шелка, принимался считать, только чтобы не думать, только чтобы не позволить своей мысли развиться до конца. Но однажды ночью, когда меня уже сморили усталость и сон, мелькнула страшная мысль. Я дошел в счете до шестидесяти (а умел я считать до двухсот), когда это число возникло в моем сознании не как простое число, не имеющее никакого смысла, кроме как перебирания детских чёток, служащих только для того, чтобы заснуть, как слово, которое мы произносим бессчетное количество раз, снова и снова, прилагая усилия к тому, чтобы сквозь имя разглядеть его смысл, предмет, которое оно называет, и вдруг именно смысл этого слова теряется в звуке, смысл проливается, как жидкость, и остается только пустая, хрустальная емкость из-под слова, — и вот, в результате обратного процесса одно из чисел стало чашей, на дне которой взбалтывается темный осадок смысла, одно из чисел вдруг стало числом лет, а тем самым и все остальные числа получили то же самое значение: число лет, которые проживет мама. Ведь что это за век, двести лет, для матери мальчика, который решил ускользнуть от смерти, не как ящерица, но как человек, у которого есть, у которого будет надежный план (здесь нет места случайности и импровизации): этот план будет составлен и продуман в течение всей человеческой жизни. Так я считал до двухсот, и опять до двухсот. Осознание того, что можно считать всю жизнь и не дойти до последнего числа, как сказала Анна, потому что и за последним всегда появляется следующее, — только еще больше приблизило меня к пониманию неизбежности и предопределенности маминой смерти, потому числа — это были годы, а я знал, исходя из сурового результата одной математической операции, которую я проделал той ночью, что моя мама не могла бы прожить больше семидесяти или восьмидесяти лет, потому что ей было больше тридцати пяти, но и старые-престарые старики, где-то там в России (как сказал господин Гаванский), едва ли доживают до ста двадцати лет. Измученный подсчетами и мыслями, я вдруг терялся в бездне вечности, а последним утешением было то, что я не разобьюсь о какие-нибудь подводные скалы, и мамина рука, присутствие которой я проверял последним атомом своего измученного сознания…

Однажды вечером, поцеловав меня и включив свет на ночном столике, чтобы я не боялся, мама сказала, что через несколько дней мы поедем на поезде. Произнесла, сознавая эффект, который на меня окажут эти слова, и зная, что мысли о путешествии потрясут меня до основания, утомят, как игра, а потом я засну, убаюканный, уже сейчас, перестуком вагонных колес и свистком локомотива. Потом я слышал, в полусне, как мама

входит, потихоньку, и, увидев, что я еще не сплю, шепчет мне: «Думай о том, что ты уже едешь». Но потом вдруг, из-за того, что присутствие мамы отгоняет от меня любую другую мысль и даже страх смерти, моя кровать, моя мама и я, и ваза с цветами, и ночной столик с мраморной столешницей и стаканом воды на ней, отцовские сигареты, ангел, что бдит над детьми, мамина швейная машинка «Зингер», ночник, шкафы и шторы, — вся наша комната — отправляются в путешествие сквозь ночь, как вагон первого класса, я вскоре засыпал, убаюканный этой обольстительной иллюзией, а во сне мимо меня проскакивали станции и города, названия которых отец произносил в лихорадке, бредя. (Потому что в то время он работал над третьим или четвертым изданием одной из своих самых, без сомнения, поэтичных книг, над своими путевыми заметками, в то время очень известном Кондукторе автобусного, судоходного, железнодорожного и авиа сообщения. Окутанный синим дымом сигареты «Симфония», с покрасневшими глазами, нервный и нетрезвый, гений путешествия, Агасфер, он был похож на поэта, сгорающего в творческом порыве.)

Утром понемногу прихожу в себя, еще не зная, где я, кто я и как меня зовут; просыпаюсь, как просыпаются птицы, как ящерицы. Но внезапно, по какому-то наитию, по отзвукам какой-то дурашливой музыки, проникающей в мое сознание и парящей в комнате, припоминаю мамины слова, сказанные накануне вечером, и не пытаюсь открыть глаза, отдаюсь этому воодушевлению. Потом слышу, как Анна причмокивает, доедая последние влажные куски хлеба-сна, и с полузакрытыми глазами говорю ей: «Завтра мы уезжаем», потому что хочу, чтобы она подтвердила мои слова, хочу убедиться, что это мне не приснилось. Но еще до того, как Анна мне скажет, что она об этом узнала раньше меня, что мама ей сказала уже давно, только мне раньше времени не хотели говорить, чтобы я слишком не разволновался и не надоедал своими вопросами, слышу, как мама крутит мельничку для мака и чувствую его запах, а еще запах ванили, доносящиеся из кухни, и больше не сомневаюсь в том, что мы едем. Потому что — маковый рулет, а это значит, что мы едем. Тогда я быстро встаю и иду на кухню, помочь маме и собрать ложечкой слой начинки со дна кастрюли. День проходит в торжественном возбуждении. Анна заворачивает вареные яйца в бумажные салфетки, наш желтый чемодан из свиной кожи лежит на столе. Пахнет дубленой кожей и столярным клеем, а на внутренней стороне крышки блестит и переливается светлыми тонами темно-желтый шелк подкладки; запахи мяты, нафталина и одеколона.

Упакованные вещи готовы. Чемодан перевязан ремнями. Рядом с ним дорожная сумка и термос. Маковый рулет наполняет комнату своими ароматами: высвобождается их душа, состоящая из пыльцы экзотических растений, ванили, корицы и мака, и эти пряности, происхождение которых мне совершенно неизвестно, своим роскошным умиранием, подобным бальзамированию, свидетельствуют о торжественной возвышенности путешествия, которому они принесены в жертву.

Вечером, когда мы ложимся спать, отец курит в темноте, и я вижу, как вокруг его головы летает раскаленный светлячок, сверкающий каприз его гения. И я уже уверен, что этой ночью мне не заснуть, и кажется, что уже должно бы рассвести, ведь я очень долго лежу без сна; приподнимаю голову, прислушиваясь, спят ли уже остальные или только притворяются, и в этот момент чувствую, как моя голова склоняется от усталости, и что все-таки мне не встретить зарю, бодрствуя. Но никак не могу понять, как это происходит, что сон приходит так внезапно, без моей воли и тайком от меня, как это так, что я каждую ночь засыпаю, но мне не удается поймать мгновение, когда ангел сна, эта большая ночная бабочка, прилетает, чтобы своими крыльями закрыть мне глаза. Тогда я начинаю подкарауливать это мгновение. Мне хотелось бы только однажды предугадать сон (как я решил, что однажды предугадаю и смерть), поймать ангела сна за крылья, когда он придет за мной, схватить его двумя пальцами, как мотылька, к которому я подкрался. Собственно говоря, я использую метафору, потому что, когда я говорю «ангел сна», то думаю, как думал и тогда, когда верил в ангела сна, что мгновение, когда происходит переход из состояния бодрствования в состояние наркоза, потому что долго верил, и, полагаю, был прав, — это мгновение наступает внезапно, потому что, если организм сам по себе долго засыпает, сознание должно погрузиться в сон сразу же, как камень, брошенный в воду. Но я хотел поймать ангела сна в свою хитрую ловушку, позволяя себя убаюкать, даже изо всех сил старался заснуть, а потом с усилием, достойным и взрослых, резко поднимал голову в последний миг, когда думал, что поймал себя на том, как погружаюсь в сон. И я никогда не был полностью удовлетворен результатами этого мучительного эксперимента, Иногда я намеренно будил себя и по десятку раз, последним усилием сознания, последним волевым усилием того человека, который однажды перехитрит саму смерть. Эта игра со сном была лишь подготовкой к большой борьбе со смертью. Но мне всегда казалось, что момент неправильный, и я поторопился, потому что не успел заглянуть в сон, а моим намерением было именно это, но я вздрагивал в самом преддверии сна, а ангел уже скрылся, спрятался где-то за моей головой, в точке фэн-фу,[4] что ли. И все-таки казалось, что однажды мне удалось поймать сон за работой, так сказать, in flagranti.[5] Я произносил про себя «Я не сплю, я не сплю» и ждал с этой мыслью, как в засаде, чтобы кто-нибудь, ангел сна или Бог, оспорил эту мысль, явился, чтобы ее опровергнуть, и помешал так думать. Я хотел проверить, кто и как может внезапно остановить ход моих мыслей, собственно, это одно простое предложение, эту обнаженную мысль, которую не хотелось отдавать без борьбы. Тогда, измученный усилиями не отдавать эту мысль легко, а ангел сна не приходил, чтобы ее опровергнуть, сознавая, наверное, что это я за ним подглядываю, я прибегал к хитрости: прекращал об этом думать, чтобы ангел поверил в то, что, изнуренный усталостью и неосмотрительный, я решил сдаться без сопротивления, с закрытыми глазами. Но и это было непросто, вдруг перестать думать такую простую мысль я не сплю, потому что она текла сама по себе, несомая инерцией, и, чем больше я старался ее не думать, тем она становилась все более назойливой (это как если бы я старался не слышать тиканья будильника на ночном столике рядом с кроватью, и вот именно тогда-то я и осознавал его присутствие, и только тогда четко слышал его тик-так). И когда, наконец, мне действительно удавалось забыть эту свою мысль — я не сплю, — то погружался в сон, даже не зная, как (как мне удавалось не слышать тиканье часов, только когда я переставал о них думать, или когда уже спал). Но, говорю же, один или два раза мне удалось очнуться именно в то мгновение, когда крылья ангела, словно тень, закрыли мне глаза, и я ощутил некое упоительное дуновение; но просыпался именно в тот момент, когда ангел сна появился, чтобы меня унести, а мне не удалось его увидеть, не удалось ничего узнать. Наконец, стало ясно, что присутствие моего сознания и присутствие ангела сна взаимоисключающи, но я потом еще долго играл в эту изнурительную и опасную игру Говорю же, я хотел присутствовать при приходе сна, оставаясь в сознании, от страха и из любопытства, и я решил, что когда-нибудь буду, находясь в сознании, присутствовать при приходе смерти и так ее одолею. Я притаюсь, и когда медведь-смерть подойдет, чтобы меня обнюхать, то она поверит, что я мертв.

Резкий звук будильника врезался в мое сознание, как вспышка света, и я обнаруживал себя совершенно измученным и потерпевшим поражение. Хотя сразу же понимал, что будильник зазвонил, чтобы с триумфом объявить о времени так долго ожидаемого путешествия, но я, из-за усталости и мести ангела сна, которого я хотел поймать за крылья, лежал, укрывшись с головой, и в первый момент не хотел ни просыпаться, ни ехать; мне казалось, что то состояние внутренней расслабленности, в котором пребывали мое тело и мое сознание, словно погруженные в какую-то теплую, ароматную жидкость, ничем нельзя заменить. «Анди, Анди, пора, — слышу я голос мамы. — Ты не забыл? Сегодня мы уезжаем». Потихоньку прихожу в себя и, не открывая глаз, позволяю маме снять с меня пижаму и смочить водой лоб. Пока она меня причесывает, голова моя устало склоняется на ее плечо.

Но моей сонливости, как ни бывало, как только я выпиваю горячий кофе с молоком и как только вижу у наших дверей фиакр, темно-лиловый в лунном свете и в свете занимающейся зари, огромный, как корабль. Ночь прохладная, а лошади пахнут сеном и сиренью, В свете фонаря я вижу под лошадью свежий навоз, исходящий паром. Сажусь между мамой и Анной на заднее сиденье, под кожаным пологом. Отец садится впереди, рядом с извозчиком. Перед нами лежит наш большой желтый чемодан из свиной кожи, а ноги укутаны грубой попоной из верблюжьей шерсти, которая пахнет лошадьми и конской мочой. «Мы ничего не забыли?» — спрашивает мама. «Термос у меня», — говорит сестра. Тогда мама смотрит на небо и крестится. — «Думаю, мы ничего не забыли». По ее лицу видно, что она довольна: на небе сияет полная луна, а мама была поклонницей луны растущей.

Асфальт блестит от поливки или дождя, словно покрытый глазурью, а фиакр тихо плывет, слегка покачиваясь на волнах приближающегося прилива зари. Слышно только равномерное постукивание корабельного двигателя, в котором стучат восемь сильных поршней. Я уже не сонный, только холод свежего утра обдувает нос, и я зябко прижимаюсь к маме. На вокзале отец расплачивается с извозчиком и отдает наши веши носильщику. Потом мы заходим в поезд, в вагон первого класса, где сияет кобальтовый свет ацетиленовых ламп, и усаживаемся на сидения из зеленого бархата, на которых растет миниатюрная, густая английская трава. Над сидениями, как в садах, живая изгородь из белого кружева — из роз. Я сижу у окна, на почетном месте. Внутри тепло, и я начинаю оттаивать. На здании вокзала медленно покачиваются цветы в зеленых висячих корзинах, из которых выглядывает мох. Из полутьмы служебного входа выныривают две монахини, как два больших пингвина. Потом вдруг вокзал трогается с места, трогаются с места цветы в закачавшихся корзинах. Я смотрю вверх: трогается и белая утренняя звезда, добрая звезда наших путешествий.

Поделиться с друзьями: