Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но это только начало всех обрушившихся на меня несчастий. Сестра получает анонимное письмо, в котором излагаются подробности нашей связи с ошеломляющими преувеличениями (в чем я узнаю, несмотря на измененный почерк, больные фантазии Лацики Тота). Эта гнусная анонимка содержит и угрозу, что меня, если я не откажусь от Юлии, убьют из засады, что в нормальных условиях у меня вызвало бы смех, потому что Лаци Тот — это воплощение трусости. Напутанная угрозой, Анна показывает письмо матери, которую оно повергает в глубокое отчаяние, от страха за мою жизнь, но она тронута моей порочностью. Разумеется, мое признание, помимо желания облегчить душу, ограничивается следующим (что можно назвать ложью): мы с Юлией прятались в сенном сарае господина Сабо. Это все. Прочее же — болезненные выдумки ревнивого воображения. Да, я клянусь ее жизнью, жизнью своей матери, что наша связь ни на миллиметр не выходила за рамки дозволенного и пристойного… Мама, хотя и в сомнениях, обещает мне, что ничего не скажет об этом деле отцу, который тогда впал в свою тихую предвесеннюю депрессию…

Золотая пыль времени начинает медленно покрывать и это событие. Акварель Юлии появляется в свете дня из кармана фартука, где до сих пор дремала, как множество шаблонов для пуговиц, как разноцветные печати, скрепившие мой обвинительный акт, в соприкосновении со светом они растрескались сами по себе, освободив меня от подозрений…

В День Всех Святых Юлия принимает в часовне первое причастие, очищенная от греха, словно только что вышедшая

из теплой купели, покидает часовню, одетая в белое, с маленьким, отделанным перламутром молитвенником в руках, с косами, уложенными на темени, с румянцем на щеках от постыдного признания, только что сделанного его преподобию. Рассказала ли она ему обо всей цепочке событий, о коварстве моих манипуляций и о своем участии во всем? Назвала ли она ему имя соблазнителя?

Исключительно чувствительный к декору и мизансценам церковных обрядов, к звуку колоколов и аромату ладана, я преклонил колена, вместе с остальными мальчиками, на пороге рая, и, уравнявшись с ними на мгновение, хотя бы иллюзорно, но все-таки отделенный от них, помеченный клеймом, обжигающим мое чело, потому что эту последнюю грань — от коленопреклонения до евхаристии, — я никогда не смогу преодолеть, а и до этого момента я добрался только милостью его преподобия, разрешившего мне присутствовать при священном обряде конфирмации, когда наш класс, как стадо паршивых овец, должен был войти в Божий хамам, чтобы вскоре выйти оттуда омытым и белым, оставив за собой нагромождение грехов, как вонючий навоз. Я сижу, сломленный тяжким грузом своих прегрешений, стою на коленях на холодном бетоне, как мученик, как паршивая овца, а на эту мою, запаршивевшую от грехов душу, по капле изливается медный купорос греха зависти, которую я испытываю к своим товарищам, выходящим из ризницы с просветленными лицами, с сияющими и свежими щеками, кал после пургарола.[30] Только торжественность момента удерживает меня от того, чтобы не зарыдать в голос и не превратить свое отчаяние в публичную исповедь на глазах всех прихожан, на глазах у моих школьных товарищей и их родителей, чтобы этим привлечь к себе внимание и вызвать сочувствие, придать себе особую важность, но одновременно не осмеливаюсь обнаружить свою паршивость, и так бросающуюся в глаза.

Проливаются каплями торжественные слова литургии с Ad Deum до Gloria Tibi своим божественным, непонятным латинским; они прерываются плотной тишиной пауз в две четверти, как белизна пробелов между абзацами, проливаются каплями возвышенные слова, сопровождаемые синкопами серебряного колокольчика в руках министрантов, ведется святой диалог — Kyrie eleison, Christe eleison, — как божественные рифмы к человеческим словам. А я стою на коленях, на полу перед церковным ковчегом, до головокружения одурманенный запахом ладана, что на этом всеобщем пиршестве духа вызывает в памяти покой хвойных лесов, аромат сосен и смолы, и лицом ко мне, над ковчегом, высоко, над трепещущими потрескивающими свечами, пестрым фейерверком пылает круглый витраж, как развернутая колода карт, королей, дам и валетов. Госпожа Риго сидит за фисгармонией, с головой, запрокинутой назад, и, зажмурившись, перебирает пальцами по клавиатуре, вдруг странно помолодевшая, в темном платье с белым воротником, кончики ее длинным ресниц озарены лиловым блеском. Она извлекает из этой черной шарманки, лакированной, как изысканная старинная карета, целую гамму минорных вздохов, приглушенных и одышливых, а ногами жмет на педали, словно едет во сне по какой-то ровной широкой дороге.

В новой обстановке поведение моего отца несколько изменилось. Я говорю — несколько, потому что это изменение в большей степени было вызвано средой, пейзажем, чем стала плодом коренных перемен в характере. Просто до этого момента я не мог наблюдать отца, и мое любопытство в этом смысле было полностью лишено каких бы то ни было возможностей из-за его постоянного отсутствия, из-за его, как бы это сказать, сознательного саботажа моего эдипова любопытства. Ведь кто бы мог утверждать, что отец намеренно избегал личной исповеди в любой форме, что намеренно скрывал свою личность под маской, время от времени появляясь, как писатель, шахматист, апостол или человек, страдающий плоскостопием? По правде говоря, он играл на моих глазах довольно недостойную роль и не имел смелости показать свое истинное лицо, а постоянно менял маски, прятался за тем или иным амплуа, всегда пафосным, и, потерянный, исчезая в лабиринте города, смешавшись с остальными шляпами и полуцилиндрами, был, благодаря этой мимикрии, полностью сокрыт от моего взгляда.

Приехав в деревню, отец больше не имел возможности прятаться. Однажды весной, в разгар его загулов, я увидел его в истинном масштабе: он шел по насыпи вдоль поднявшейся реки, он пришел, совершенно неожиданно, после шести дней отсутствия, когда мы уже подумали, что он заблудился в Графском лесу или сбежал, ведомый своей звездой. Когда он шел по насыпи в своем черном сюртуке, размахивая тростью, качаясь, как мачта, с пожелтевшим каучуковым воротничком, в очках в металлической оправе, смотря в пустоту, — тогда отец шагнул в пейзаж, как в раму картины, и с него полностью слетел покров тайны. Намереваясь остаться незамеченным, потому что, наверное, он увидел меня еще издалека, спрятал за пазухой свою шляпу с жесткими полями и попытался незамеченным прошмыгнуть мимо. В самом деле, сцена была потрясающая. Так, без шляпы, лишенный сверкающей иисусовой короны, с пепельными волосами на прямой пробор, нетвердо стоящий на ногах (плоскостопие), неловкий, он был полностью лишен величия и авторитета. Я не решался его окликнуть. Река высоко поднялась от весеннего половодья, и мне стало страшно, что я могу пробудить его от лунатического сна, реального или притворного, и вызвать фатальное падение. Я предпочел отступить в сторонку и дать ему пройти рядом с собой. Он буквально задел меня летящими фалдами сюртука, меня обдало запахами табака, алкоголя и мочи, но его лицо оставалось совершенно спокойным. В этой раме обнаженной природы, в раме из свежих нетесаных досок, стало по-настоящему видно его лицо, его грандиозный нос в красных и синих прожилках, как губка. Лишенный барочного обрамления городских ворот и ярко освещенных вестибюлей отелей в маленьких городах, он сейчас явился в свою натуральную величину, полностью утратив способность к мимикрии. Ведь он был не способен к такому усилию — начать играть — он, шахматный ас, писатель, путешественник по миру и апостол, — роль какого-то крестьянина или дровосека. Разумеется, за этим просматривалась не только гордость (как хотелось бы ему верить), но и полная физическая индиспозиция и бессилие, в противном случае, кто знает, может быть, он бы переоделся в крестьянское платье и продолжил скрываться. Недавно официальным актом лишенный своего чина старшего железнодорожного инспектора в отставке, что повлекло за собой и финансовые последствия, он нашел непреложное оправдание своим загулам, полностью погряз в пьянстве, распространяя по деревням анархистские идеи и распевая иной раз «Интернационал». Вскоре он стал известен всей жупании как опасный революционер-анархист, поэт и неврастеник, но в известных кругах был уважаем благодаря своему гардеробу, сюртуку, трости и шляпе, благодаря горячечным солилоквиям,[31] а также своему пронзительному голосу, который вызывал почтение. Особенно популярен он был у трактирщиц, вдохновлявших его самой своей природой и извлекавших из него золотую нить лирической напевности и галантности. Благодаря этим музам вдохновения, которые, стоя за барными стойками, распахивали глаза, не понимая ни его слов, ни его стихов, он сохранил свою целостность и свою оболочку, потому что они, эти

полненькие, буколические музы ораторства, прятали его от полиции, открывали ему тайные двери и защищали от деревенских скандалистов, чьей славе «пивцов» и певцов он опасно угрожал, абсолютно их затмив. Стоя на столе, высоко надо всеми, как памятник великому оратору и демагогу, он отпивал глоток вина из чужого стакана, быстро выплевывал его на пол, а потом, зажмурившись, как бы припоминая, называл год урожая, градус алкоголя, сорт лозы и ее инсоляцию, северный склон или южный, и местность, откуда вино. Эффект всегда был оглушительным. Усомнившись в возможности соглашения между моим отцом и его каллиопами и эвтерпами,[32] крестьяне приносили в карманах свои бутылки с намерением скомпрометировать его и разоблачить. Но он выплевывал вино быстрее, чем обычно, с выражением праведного гнева на лице, как фокусник, которому заглядывают в рукав в тот момент, когда он пронзает свое сердце острым стальным мечом. «Господа, — произносил он тогда, — на эти ваши мелкие махинации не клюнул бы и последний подмастерье. Вы мне подсовываете, господа, поддельное токайское из Лендавы, как какому-нибудь мальчишке фальшивые банкноты. Присутствие этой дамы, — тут мой отец кивает в сторону госпожи Клары, которая в момент, когда он вошел в трактир, заняла место на капитанском мостике, крепко держа ручку насоса для пива, как штурвал судна, вздымающего пену волн, — присутствие дамы вынуждает меня не выплевывать это вино в лицо ваших сомнений и не отступать перед вашими инсинуациями, разрушив ярмарочную атмосферу и сомнительное здравомыслие, которым вы унижаете возвышенное… Я начну немного издалека, чтобы еще больше раздразнить ваше убогое сомнение, а ваше пренебрежение сделать еще более очевидным в момент, в этот великий и постыдный момент, когда я скажу вам, из чего создана душа этого вина, его фальшивый блеск, его грошовая мимикрия; и когда я развернул перед вашими носами искусственную розу его пурпура, креп-бумагу его красного цвета, фальшивую помаду на его губах, которых я только что коснулся, и я, господа, был поражен той степенью рафинированности, с какой они пытаются подражать настоящему упоению и девическому жару настоящего токайского…»

Это был только первый акт комедии, которую мой отец разыгрывал по вечерам в деревенских трактирах, собственно говоря, лишь малая часть его богатой программы, в которую он вкладывал весь пыл своего горячечного вдохновения, свой гений целиком, все свое буйное красноречие и блестящую эрудицию. Песню он заводил, когда его провоцировали, и создавалось впечатление, что пел он только для того, чтобы унизить деревенских крикунов. Он запевал внезапно, так громко, что на барной стойке и в буфете звенели стаканы, а певцы умолкали, не решаясь ему подпевать, чтобы не выглядеть смешными в глазах дам и прочей публики. У отца был обширный репертуар сентиментальных романсов, старинных баллад и баркарол, шансона, полек и чардашей, арий из оперетт и опер, исполнение которых он иногда сопровождал драматическими речитативами, но в его интерпретации сентиментальность текстов и мелодий приобретала какую-то мажорную чистоту, а слащавый осадок выпадал в серебряном кубке его голоса, становился ломким и звонким. Плаксивое, трепетное пение fin-de-siecle он дополнил новыми нюансами, очистил его от бидермейеровской фальшивой изнеженности и пуританской непорочности, он пел без глиссандо, полными легкими, по-мужски, и не без теплоты. Несомненно, этому в первую очередь способствовал сам его голос, тембр, в котором не было места мелким лирическим завитушкам, он струился с высоких откосов, чуть хрипловатый, как звук горна.

Третий акт долгих отцовских турне, длящихся днями и неделями, как елизаветинский спектакль, завершался печально, как трагифарс. Отец просыпался в деревенской канаве, весь покрытый неизвестно откуда взявшимися синяками, грязный, в брюках со следами рвоты, без гроша в кармане, без единой сигареты, с чувством жгучей жажды и с неодолимым самоубийственным инстинктом в душе. Как состарившийся Пьеро, он собирает в грязи свой жалкий реквизит, свою трость, свою шляпу, свои очки, потом пытается обнаружить в кармане хотя бы один окурок, последний в жизни, и подвести печальный баланс своих ужинов и своей жизни, складывая в уме счета снизу вверх. Не в силах вспомнить хотя бы происхождение и давность своих синяков, он пытается разобрать собственноручно написанные цифры на пустой пачке из-под сигарет «Симфония». Эта плотная колонка цифр, испытав на себе последствия всех основных арифметических действий, теперь воздвиглась перед ним, как египетская пирамида, испещренная иероглифами его собственного почерка и цифрами, значение которых он полностью забыл.

И вот, наконец, отец вне рамок драмы и фарса, где он был автором, режиссером и исполнителем главной роли, вот он без всякой роли, обычный смертный, известный певец без органа своего голоса, без патетики своих движений, гений, в момент, когда он спит, забытый своими музами и богинями, клоун без маски и фальшивого носа, а его сюртук и весь пресловутый реквизит валяются на стуле: жесткий целлулоидный воротничок, пожелтевший, как старые костяшки домино, черный галстук, завязанный пышным богемным узлом, на манер трактирных кельнеров. В комнате смрад алкогольных испарений, испражнений и табака. На прикроватном столике большая эмалированная пепельница с надписью «СИМФОНИЯ». Потемневший серебряный портсигар. Спички. Большие карманные часы с классическим циферблатом и римскими цифрами отсчитывают какое-то мифическое время, передавая свою вибрацию столешнице. Из-за сюртука, переброшенного через спинку стула, из-за черного занавеса, скрывающего бесславные реликвии славного артиста, прямой синей линией поднимается дым, закручивается штопором. Хотя, похоже, он давно мертв, на пепельнице еще догорает его «Симфония». Хребет пепла медленно разлагается.

А где же, простите, знаменитая шляпа?

А в его шляпе, лежащей на столе, как черная ваза, гниет килограмм говядины, которую он купил шесть дней тому назад в Бакше, и которую носил в шляпе от трактира до трактира, запихнув ее за пазуху. Вот, уже шестой день. А на том мясе, как на трупе, рой мух и одна оса, жужжание которой похоже на далекий, очень далекий звон.

Лежащий так, с поднятым вверх подбородком, полумертвый, с запавшими щеками, с полуоткрытым ртом, с опустившимся кадыком, из которого, клокоча, вырывались какие-то задненёбные согласные, липкие и одышливые, отец вызывал жалость. Лишенный знаков своего достоинства — жезла трости и короны полуцилиндра; его лицо без очков, без суровой маски строгости и медитации открывало анатомию его кожи, прожилки и угревую сыпь на доминирующем над всем носом, физическую карту его морщин, о которых я до этого момента думал, что это всего лишь маска на лицах страдальцев и апостолов. Однако это была шершавая корка, рябая и сальная, как от грима, испещренная тонкими синими капиллярами. Синяки под глазами были похожи на волдыри, в которых плещется лимфа. Его рука, его забальзамированная рука, свешивалась с кровати, как дозорный его тела, сонная стража, и показывала фигу — последняя пакость, которую отец мог придумать: фига под нос всему миру и мечтам, в которые он больше не верил.

Уже наутро, придя в себя, еще похмельный и мучимый чудовищной жаждой, которую, как пожар, заливал водой, он пытался вернуть достоинство и повязывал перед зеркалом галстук, быстро, как вставляют в рот зубной протез. Он уходил, не говоря ни слова, продолжая свой гениальный солилоквий, возвращался поздно вечером, и мы не знали, где он. Потом крестьяне и пастухи приносили нам новости о нем, утверждая, что видели его в самой чаще Графского леса, километрах десяти от деревни, или даже на чужих, дальних атарах.[33] Он приходил домой, только чтобы побриться, сменить воротничок и переночевать, но ни с кем не разговаривал и отказывался есть, боясь, что мы его отравим. Питался лесными грибами, кислицей, дикими яблоками и выпивал птичьи яйца, которые доставал из гнезд рукоятью своей трости.

Поделиться с друзьями: