Сад, пепел
Шрифт:
Хотя меня радовали каштаны перед домом, наша комната и наши вещи, запах постельного белья и дома, мне все-таки становилось грустно, когда я понял, что путешествие закончилось. Ведь уже тогда я, как и мой отец, был влюблен в поезда. Названия городов, которые отец произносил во сне, в бреду, отравляли меня тоской уже тогда. Я упивался музыкой путешествия, которую исполняют колеса, а ласточки и перелетные птицы выписывают густыми трелями на нотном стане телефонных проводов, с ad libitum[6] свободой исполнения и импровизацией между паузами в три четверти, куда врываются, быстро и громко, органы мостов и флейты гудков, пронзающие плотную темноту ночи и далеких горизонтов усталыми вздохами и стонами. Так я восхищался, уткнувшись носом в окно, днем, игрой китайского домино пейзажей, темными прямоугольниками вспаханных полей, зелеными ромбами лугов и желтыми квадратами пшеницы, сияющими и болезненно дрожащими в мареве послеполуденного солнца. Но особенно меня возбуждал тот факт, о котором я смутно подозревал, что, пока я сплю, мое тело, распростертое на мягком крыле сна, преодолевает пространства и расстояния, вопреки своей неподвижности и вопреки сну, и в такие моменты я не боялся смерти, мне даже казалось, что эта, вызывающая восторг скорость, с которой мое тело перемещается через пространство и время, оно, тело, освобождено от страха смерти, следовательно, эта скорость и это перемещение, по сути дела, победа над смертью и временем. Торжественная нервозность, с которой мои родители готовились к поездке, зеленый бархат и кружево
Смотрю на фиакр и лошадей, которые отъезжают от нашего дома, и слышу, как мама отпирает дверь. Вхожу, а глаза у меня совсем слипаются от сна и усталости. Тогда, еще прежде, чем открою глаза, вдруг я чувствую запах нашей комнаты. Запах, уже позабытый, но который вдруг напоминает мне, что я нахожусь в нашей комнате, тот самый запах, к которому так привык, что стал ощущать его только в те моменты, когда мы возвращаемся домой откуда-то из поездки. Запах кофе, рыбьего жира, ванили, корицы и отцовской «Симфонии». Все в состоянии легкого распада, как вода, которая простояла ночь в вазе с цветами.
Мама поворачивает выключатель, заблестела клетчатая клеенка на столе, и я касаюсь ее пальцем: все еще немного скользкая от жира, а иной разрез, уже потемневший, похож на старую затянувшуюся рану. Сырость на потолке начертила великана, и он стал добрым духом, хранителем нашего дома: оброс бородой, как у еврейских пророков, в правой руке держит скрижали, а в левой — нашу лампу с фарфоровым абажуром, похожим на перевернутую плевательницу, — сравнение, которое мухи поняли буквально.
«Ах, наша комната!» — говорит Анна, и мы окидываем взглядом нашу забытую комнату, припоминая ее обстановку, которая за время нашего отсутствия словно бы потемнела. Две кровати, старинные, деревянные, два шкафа, в которых жуки-древоточцы уже просверлили крошечные дырочки, из которых высыпается тонкая розоватая пыль, легкая и ароматная, как пудра. Ночные столики рядом с кроватями, со столешницами из беловатого мрамора, как на могилах детей из хороших семей. В углу, справа от двери, оттоманка с вытертой обивкой цвета прелой вишни, красивая старинная оттоманка, похожая на пианино, в которой по вечерам или когда совсем тихо, пели пружины. Над ней цветная литография: «Мона Лиза», которую мама вырезала из какого-то журнала, когда картину шокирующим образом выкрали из Лувра, или когда ее с триумфом вернули, — не знаю. Картинка была под стеклом, забрана в тонкую деревянную рамку — позолоченную. Как и тот ангел, что бдит над детьми, женщина-мотылек, Chrysidia bellona (название бабочки из моего альбома), на которою мы молились, как на икону. Стол был накрыт венгерским кружевом, на нем стояла ваза из голубого поддельного хрусталя и круглая латунная пепельница. На мраморной столешнице ночного столика, рядом с отцовской кроватью, была еще одна пепельница, большая зеленая пепельница из эмали, в двух-трех местах уже с царапинами. С тремя поперечными канавками, которые служили для того, чтобы положить в них сигарету, ее широкий бордюр был разделен на три дуги равного размера. В сегментах между желобками было написано крупными черными буквами, три раза повторяясь, как эхо: SYMPHONIA. Пол в комнате был из тонких досок и скрипел совсем тихо, как новые ботинки, кроме мест, где расстелен килим, и где шаги совсем затихали. Справа от двери, у окна, стояла мамина швейная машина — крепкая металлическая конструкция из литого чугуна, похожая на пролеты железнодорожных мостов. Пролеты внизу завершались колесами, тоже из литого черного чугуна. Педаль из металлического армюра, кружевное плетение немного мельче, чем по бокам. Двухзвенным шарниром педаль соединена с поворотным рычагом и с колесом-маховиком. В пазы маховика уложен цилиндрический валиковый привод, закрепленный двумя проволочными втулками. Второе колесо в пазу, намного меньше первого, находится на корпусе машинки, рядом с блестящим трансмиссионным кольцом, с короткими зубчатыми тормозными прокладками. Корпус машинки, этот большой черный локоть, покрыт лаком, а с левой стороны, где находится сложный механизм иглы и невидимого челнока, завершается двумя цилиндрическими осями, похожими на рожки улитки. Когда машина работает, невидимые шпульки прядут шелковую нитку, как жуки-шелкопряды или пауки. Кроме механических вертикальных осей на корпусе и блестящих колес-маховиков из хромированной закаленной стали, — поэтому и они блестят, — все чугунные части покрыты черной краской. Боковины с внутренней стороны соединены четырехзвенной трапециевидной перегородкой, на которую крупным курсивом нанесены буквы SINGER.
В той части, где боковины расширяются, с обеих сторон, симметрично, нанесены эмблемы фирмы, в форме больших пауков. Однако, внимательно анализируя, мы не без удивления обнаруживаем, что пауки вплетены в глазки чугунной конструкции боковин, и это на самом деле не пауки, а стократно увеличенный механический челнок со шпулькой, из которого, извиваясь, выходит нитка (при увеличении она стала толстой, как веревка, и потому трудно узнаваемой), и которая, подражая букве S, создает иллюзию паучьих лап. Эта эмблема, как на дворянских гербах, покрашена желто-золотой краской, и арабески на лакированной голове машины также. Эти арабески уже частично стерлись, позолота слезает тончайшими чешуйками. Подстолье, деревянное, покрытое фанерой, тоже начало облезать, особенно по краям. Сначала оно покрывается пузырями, от перепада температур и от влажности, потом пузыри начинают сморщиваться и лопаться, как больные ногти. Одна маленькая эмблема из латуни, в форме эллипса, как медальон, и такая же желтая и блестящая, привинчена к стройной шейке машины двумя шурупами. На эмблеме тот же челнок-паук, только здесь гораздо более четкий, из-за уменьшенных размеров. Вокруг, как на монете, отчеканено в виде барельефа THE SINGER MANFG. СО — TRADE MARK. Когда я поворачивал педаль, машина звенела, как лира.
Однажды я сломал иглу и мама сняла приводной ремень. Но теперь все равно. После возвращения домой, перед тем как уснуть, я бросал взгляд на эту машину, и, наверное, из-за долгой поездки на поезде, и из-за всех звуковых впечатлений, мне казалось, что она работает. Я слышал, как гудят колеса, и как скользят оси, мягко.
Иногда, под вечер, к нам приходит барышня Эдит.
С ее личностью я связывал только самые странные профессии, самые изысканные занятия и те белые шляпы, которые она приносила к нам, вместе с болванкой для моделирования, я считал частью ее экстравагантности, частью ее личности и судьбы. Для меня все это были венчальные шляпы барышни Эдит. «Как вам эта венчальная шляпка, госпожа Сам?» — спрашивала она мою мать, примеряя шляпку и наклоняя голову вбок, как поступают меланхоличные особы. Мне была известна ее история, и это делало ее личность еще более удивительной. Барышня Эдит была помолвлена с одним венгерским графом, который оставил ее накануне свадьбы. Вместо свадебного подарка он прислал сверток, большую коробку, на которой золотыми буквами была написана марка знаменитого одеколона Chat noir.[7]
Когда барышня Эдит открыла коробку, из нее выскочила черная кошка, или только выпала черная кошка, задушенная проволокой, я уже не помню. Тогда с барышней Эдит случился припадок, падучая. Поскольку неврастения по вечерам становилась более интенсивной, и когда одиночество давило сильнее всего, она выбирала наш дом, по линии дружбы ее отца с моим, потому что шумные городские развлечения повергали ее в глубочайшую меланхолию. Иногда приступы эпилепсии случались у нас, в тот момент, когда меньше всего от нее можно было ожидать какого-нибудь эксцесса: между двумя совершенно обычными словами или в сердцевине самой тишины, которой она волшебным образом нас оплетала.Барышня Эдит моделирует новую венчальную шляпку, достает из своей сумки, как из утробы зарезанного животного, кружева и ленты. Мама наблюдает за всем этим с каким-то притворным безразличием, а Анна восхищается. Я сижу у мамы на коленях и смотрю на пальцы барышни Эдит, вспоминая, словно это случилось давно, как она только что гладила меня этими волшебными пальцами, с которыми так изумительно гармонирует игра с кружевами. Ее пальцы заканчиваются длинными, покрытыми лаком ногтями, которые потрескивают при соприкосновении с шелком. Только что вполголоса она произнесла одну фразу (а ее голос с приходом ночи становился все более тихим и эфемерным), а магия ее личности полностью овладела нами. Когда она впервые потеряла сознание, я, несмотря на пережитый страх, полагал, что все случившееся естественно, и что барышня Эдит была той, кто случайно упал в обморок, и такое могло случиться и с любым из нас, особенно со мной, — то в первый момент я не понял: наваждение, разлитое в воздухе, сам этот гипнотический воздух, который окутывал нас, исходят именно от нее, от ее личности, от кончиков ее пальцев, из ее хаотически перепутавшихся кружев. У нее были крупные темные глаза, обрамленные едва заметными лиловыми кругами, что только усиливало впечатление глубины. В них угадывались смутные побуждения ее женственности, которые она, после пережитого шока, подавляла в хрупкой оболочке своего тела. Сознающая разрушительную и губительную силу своего существа и своего пола, она старалась держать свою кровь в тисках, и, наверное, это объясняло тот магнетический, ароматный дурман, которым она нас окутывала, и от которого воздух приобретал тяжесть зевсова золотого дождя.
Барышня Эдит падала навзничь, на нашу вишневую оттоманку, где ее настигало возмездие богов.
Я же в это время дрожал, не столько от страха, сколько от какого-то неясного осознания, что присутствую при некоем таинственном и исключительном явлении. Барышня Эдит падала на спину, не выпуская из рук кружево, потом поднимала руки вверх, и я мог видеть шелковые недра ее тела. То, что меня больше всего изумило и ошеломило, был тот факт, что в этой длинной бальной перчатке, в которую в тот момент превратилось ее тело, с изнанки не было швов и ниточек, как я ожидал, а только шелковая подкладка и кружева, может быть, еще более роскошные, чем с лицевой стороны. Несколько секунд она отчаянно борется, хватаясь за грудь, вздрагивает и вертит головой, отпуская на свободу свои сплетенные волосы, из которых выпадают заколки и шпильки. Потом ее тело сотрясает сладострастная судорога. Моя мама быстро догадывается, где место самого сильного давления и расстегивает пуговицы на ее блузке. Последнее, что я видел, это ослепительная белизна грудей, вырвавшихся из блузки водопадом. Потом в комнате чувствовался кисловатый запах уксуса, которым мама протирала ей виски. Потом сразу наступало облегчение. Когда я вновь открываю глаза, зажмуренные от смущения, барышня Эдит уже лежит на нашей оттоманке, укрытая одеялом, и дышит спокойно, как дитя.
Барышня Эдит приходит в сознание, как раскрываются цветы. Возвращает в волосы заколки, открывая их зубами. Убирает в сумку кружева и ленты, а шляпку и болванку укладывает в большую картонную коробку. Никто не произносит ни слова. Она с удивлением рассматривает свои руки, потом застегивает ту единственную пуговицу, которую моя мама расстегнула. После ее ухода в комнате остается какая-то странная, ароматная опустошенность, от которой у меня случается головокружение.
Барышня Эдит принесла в наш дом, в наше патриархальное оцепенение краски экзотики и Weltschmerz,[8] мрачные и плотные ароматы своей женственности, какую-то столичную, изысканную, я бы даже сказал, благородную, атмосферу. Этот столичный сплин присутствовал в ее голосе, в покрытых перламутровым лаком ногтях, в неврастеничных, судорожных движениях, в бледности, в ее господской болезни, в истоках которой торжество и воодушевление, и волшебный, соблазнительный символ черной кошки и одноименных духов, название которых было выведено золотыми буквами на картонной коробке соблазнов. Она привнесла в мои сны беспокойство, текучее и загадочное, как колебание кружев, как ароматы, которые искушали мое любопытство и смущали мой детский покой. Ведь эти запахи своим упоительным присутствием свидетельствовали о каком-то другом мире, за пределами нашего дома, вне границ моего знания, вне сферы нашей удобной повседневности.
Барышня Эдит своими ароматами, несомненно, искусственными, внесла в мою душу разлад.
В палитре этих ароматов только у лилового цвета был аромат ее кожи, а все остальные цвета, преломленные сквозь призму женственности, имели неизвестное, но, несомненно, эротическое происхождение и голубую кровь. С того вечера, когда она потеряла сознание на нашей оттоманке, а мне довелось увидеть шелк и кружева в раскаленном фокусе любопытства, я начал избегать колен моей матери, где до тех пор сидел в покое, защищенный от греха и порока. Однако с того вечера я охотнее сидел на нашей оттоманке цвета гнилой вишни, на той самой оттоманке, которая стала ложем и свидетелем золотого дождя. Нет, моя любовь к маме не ослабла, ни в коем случае. Но пережила глубокий кризис: я не мог найти в ней объяснения своим травмам и той лихорадке, которая охватывала меня в ранние вечерние часы, в то время, когда приход барышни Эдит, реальный или воображаемый, отягощал воздух плотными ароматами, предшествующими появлению ее тела. И тогда я, после воображаемого стука в нашу дверь, сползал с материнских коленей и уходил, как бы случайно, прилечь на оттоманку, — я не хотел обманывать маму, — а с другой стороны, не хотел, чтобы барышня Эдит застала меня таким, безоговорочно преданным любви другой женщины.
Повесть могла бы на этом и закончиться, таким постыдным признанием. Думаю, что и не стоит упоминать, что мама заметила эту мою неверность, и как-то с горьким удивлением сказала: «Я знаю, дорогой, однажды ты оставишь меня навсегда. Уберешь меня куда-нибудь на чердак или отдашь в дом престарелых». Тогда в ужасе раскаяния я начал ей клясться, что такого никогда не случится, и что я (про себя) проклинаю момент, когда барышня Эдит вошла в наш дом. Но мама, глубоко оскорбленная моей неверностью, и не понимая этой слишком ранней девиации моих инстинктов, продолжила меня мучить, говоря о своей старости и о своей смерти так, как будто она в этом и не сомневается, и что я своим поступком все только ускорил. Тогда я начал рыдать, умолять ее не говорить так больше, взять свои слова обратно, и клялся ей в преданности, при этом нисколько не сомневаясь в верности своей клятве, и даже почувствовал какое-то радостное удовлетворение в возможности, которая мне однажды представится, доказать правдивость своих клятв.
И еще вот это. Действительно настоящий финал. Однажды весной мама захотела воспользоваться первым солнечным днем и устроить генеральную уборку. Она раскрыла окна настежь, а барышня Эдит выпорхнула в окно, как какое-то пахучее облако. Мама, которая, разумеется, заметила этот уход, ничего не сказала, и даже притворилась, что ничего не видела. Только двумя пальцами, но не без почтительности, подняла с пола кусочек кружева, упавший за оттоманку и уже инкрустированный пылью, как серебряной филигранью. Потом она положила в совок эту «святыню святынь», и кружево обвилось вокруг кучки мусора, как корона. Мне еще удалось увидеть, как оно блеснуло в золоте утреннего солнца, величественно расположившись над колышущимся оперением пыли, обрывками газет и яичной скорлупой.