Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эти повторяющиеся поносы, тем не менее, действовали благотворно. За ними последовало общее оздоровление всех органов, я окреп и похудел.

Говоря беспристрастно, с высоты прожитых лет, голод благотворно подействовал на всех нас, по крайней мере, в начале. Мои частые головные боли, которые были всего лишь следствием перегрузки пищеварения, внезапно прекратились. Отец же мой пережил метаморфозы, сравнимые с чудом: он стал сильнее, и его походка более устойчивой, а спустя месяц снял повязки и мог держать лопату голыми руками. Вместо кровавых мозолей, которые уродовали его красивые руки, руки изысканного дамского парикмахера, образовалась темная корка, которую он время от времени срезал безопасной бритвой. Измученный тяжелой работой днем, вечерами он был спокоен, молчалив и без приступов мизантропии. Избыток его силы, то, что называлось его безумием, полностью расходовался в течение дня, или он просто успокаивался, не знаю. Сестра Анна как-то внезапно стала превращаться в девушку, она побледнела и постройнела, с темными, нарисованными голодом кругами под глазами, которые свидетельствовали о первых признаках пубертата. Мама, теперь освобожденная от отцовского террора, вернулась в состояние своей нормальной сноровки, раздвинула занавески на окнах, распаковала наши чемоданы и однажды утром заявила, что мы, наконец, приехали, что путешествие закончилось, и мы начинаем жить «нормальной жизнью».

Утром нас разбудил стук, мучительно ворвавшийся в сон, как в скалу. Когда я, наконец, разлепил веки, словно склеенные горячим воском, то в серо-грязном

свете зарождающейся зари увидел отца. В полосатой пижаме, босой, с волосами, упавшими на лоб, как у пианиста в порыве вдохновения, он подпирал своей тростью дверь. Снаружи исступленно колотили, а отец воткнул железный наконечник трости в замок, как в глаз. Мы в ужасе сидели на кровати, опираясь на локти, затекшие от напряжения, и смотрели на отца, который с набухшими шейными венами, с глазами, выпученными от ужаса, подпирал дверь, оказывая героическое сопротивление подлым интервентам. За дверью мы слышали мужские голоса, еще хриплые от утреннего холода, низкие и угрожающие, и голоса женщин, истеричные и острые, как клювы птиц.

Как всегда в таких ситуациях, если речь шла об опасности для жизни, отец занимал оборонительную и в высшей степени философскую позицию, но тут у дверей появилась мама, закутанная в одеяло, высокая и худая, с поднятыми вверх руками. Я слышал ее голос, почти эфемерный. Она говорила что-то такое, чего мы не могли понять, на каком-то, безусловно, ужасно скверном иностранном языке, разумеется, без тени отцовского красноречия. Но ее появление, ее изумление и решительность подействовали на толпу, и люди начали расходиться, тронутые силой аргументов.

Словно по инерции, мой отец продолжал подпирать тростью дверь, прикладывая ухо к притолоке, и требовал от моей матери пароль, чтобы впустить ее внутрь.

Вскоре после этого, ведомые отцовской звездой, мы переехали в предместье, рядом с каким-то железнодорожным тупиком. За последний год это был уже третий раз, когда мы переезжали, и тупик убивал в нас последнюю иллюзию о бегстве. Там была колея нормальной железной дороги, с рельсами, которые по большой дуге приходили откуда-то издалека, или, возможно, на другом конце завершались так же внезапно, где-то здесь, рядом с кирпичным заводом. Колея доходила прямо до нашего барака и здесь вздымалась, словно в предсмертном хрипе. Рельсы по краям выгибались вверх, их подпирали трухлявые столбы. У них даже не было шпал. Колея заросла бурьяном и черной крапивой, сквозь заросли пробивались ростки новой травы, тоже темные и ржавые уже весной, словно зараженные филоксерой, которая по двум буйным венам распространяла красную заразу, а бурьян и трава, изуродованные наследственными болезнями крови, разрастались в каких-то нелепых формах. Только какие-то ползучие растения находили питательные соки для своих разрушительных щупальцев и ядовитых звезд. Сверху рельсы, там, где они, наверное, когда-то сверкали, как зеркала, были покрыты, словно коростой, пепельно-желтоватым налетом. Ржавчина превращала железо в пористую, трухлявую ткань, в кость, из которой был выеден костный мозг, и эта ткань отслаивалась целыми пластинами с боков, измельчала их в пепел кирпичного цвета, который потом проникал в почву, в сердце бурьяна. А шпалы, там, где они были, трескались по вертикали, разъеденные этой красной чумой, как кислотой.

Тот тупик, как я уже сказал, убивал наши последние иллюзии.

Все случилось, как чудо.

Однажды утром, рано-рано, мама резко меня разбудила и сказала возбужденно, шепотом, чтобы я собирался. Те немногие вещи, что у нас еще оставались, уже были в чемоданах. А перед домом, там, в тупике, озаренный светом своих окон, стоял поезд (WAGON LITS SCHLAF-WAGEN RESTAURANT), из окон выглядывали удивленные дамы, в шляпках и с растрепанными прическами, и они ели белые булочки, завернутые в изысканные бумажные салфетки, которыми вытирали свои длинные, покрытые лаком ногти, а потом бросали бумагу в заросли бурьяна, где копошились какие-то больные, взъерошенные куры…

Отец целыми днями упорно просиживал рядом с кучером, как русский князь в изгнании, как-то странно просветленный, неожиданно сознающий, не без пафоса, что он следует своей судьбе, записанной в генеалогии его крови, в книгах Пророков. Мы меняли сани на мрачных хуторах, быстро, согреваясь обжигающим чаем и коньяком, а в санях проваливались в глубокий сон, прижавшись друг к другу, и бубенцы окутывали наш сон и наше бегство лирическим эхом. Отец торопил кучеров, угощая их коньяком и постыдно подкупая, он говорил торопливо и одышливо, как кто-то, кого преследуют. Он взял на себя все заботы о поездке, отдаваясь им полностью, хотя нам было ясно, что ему и самому неизвестны истинный смысл и цель путешествия. Но это его и не волновало. Он только знал, что должен выполнить то, что записано в одной из глав великого пророчества, потому что для него было записано, что он будет скитаться и «бежать без оглядки», и вот, он сел в первые попавшиеся сани, двигался к первому же населенному месту обходным путем, трудной дорогой, абсолютно равнодушный к тому, что его предназначение должны выполнять и мы, ибо пророчества, которым он следовал, и в которые слепо верил, были не вполне ясными, и он не был полностью уверен, что они касаются и всех нас. Мы же безропотно покорялись его воле, считая, что должны принять на себя часть его проклятия и судьбы. Мы ехали целыми днями по заснеженной пустыне, однообразной, как океан, потеряв всякую ориентацию. Отец, однако, уверенной рукой правил нашим кораблем, давал указания перепуганным кучерам, пристально глядя в звездное небо. Иногда доставал из внутреннего кармана пальто карту небесной сферы и расстилал у себя на коленях, как когда-то в поезде раскрывал расписание. А потом вдруг, разгадав розу ветров, он указал пальцем на небо, на сияющую звезду в центре зодиакального круга, и кучер, напуганный жестом отца, хлестнул лошадей. Он не знал, что мой отец ищет на небе звезду своей судьбы, точно обозначенную в каббалистическо-астрологическом исследовании A csillagfejtetes k"onyve.[15]

Иногда мы останавливаемся, отец стучит в ворота, как русский князь в изгнании. У меня нет ни сил, ни желания что бы то ни было спрашивать, я только чувствую, как глаза слипаются от усталости и желания спать, и я дрожу от какого-то страха, к которому я еще не привык, от страха перед незнакомыми местами и людьми, от страха перед запертыми воротами. Слышу, как, позвякивая бубенцами, удаляются сани, на которых мы приехали, и как их провожает собачий лай. Отец настойчиво стучит в ворота, ведомый каким-то своим внутренним огнем, каким-то упрямым решением. С той стороны слышится позвякивание ключей, и он с пафосом произносит свое имя, как произносят имена пророков. Слышно, как отодвигают засов — «Да, подожди же, мил человек, быстрее никак! Мы не ждали вас среди ночи», — потом появляются какие-то незнакомые лица, лица лунатиков и людей, восставших от самого глубокого зимнего сна. Они берут меня за руки и целуют меня губами, сухими и зловонными от темного налета. Ведут нас в какие-то мрачные помещения, потом зажигают керосиновые лампы и говорят голосами, еще сонными, глубокими и хриплыми. Передо мной дефилирует целый легион родственников, незнакомых и неблизких, обросших темными кудрявыми волосами, веснушчатых, с носами, как домики улиток, и я целуюсь со всеми подряд, не понимая смысла всего этого. К своим теткам я испытываю исключительное отвращение, это сестры отца, их кожа имеет тошнотворный привкус, а из горловины сорочек, когда они наклоняют сморщенные шеи, чтобы прижаться щекой, меня обдает слабой мертвенной вонью, вонью парафиновых свечей и застоявшейся воды в вазе с увядшими розами. Только своих рыжеволосых веснушчатых сестер я целую с ощущением какой-то кровосмесительной близости, подхваченный буйностью и ароматом густых пламенеющих волос и соблазнительной белизной их кожи.

Мой отец

с нервозной поспешностью старался следовать своей судьбе, выполнить слова пророчества и обрести искупление. Тот факт, что он, подобно Агасферу, явился в края своего детства, откуда бежал давно, ведомый неким великим видением, говорил ему о том, что он впал в circulus vitiosus,[16] из которого нет выхода: дуга его жизненной авантюры смыкалась, как капкан. Бессильный перед Богом и судьбой, он винил в проклятии людей, а сестер и родственников считал причиной всех своих несчастий, потому что был одержим навязчивой идеей: его судьба — это искупление грехов всей семьи, всего человечества. Он считал себя жертвенным ягненком. Гордость ипохондрика и неудачника была уязвлена. Ему хотелось довести до сведения каждого, что он — Жертва, что он тот, кого приносят в жертву, тот, кому предначертано быть принесенным в жертву, и ему хотелось, чтобы все это ценили, и, следовательно, относились к нему, как к Приносимому в жертву. Свою бесталанность он освещал тем бенгальским огнем жертвенника, на котором сгорал, а свое несчастье родственникам и сестрам объяснял теорией отречения, презирал материальные блага во имя своей обделенности счастьем, во имя жертвы, и свой конец провозглашал концом света, апокалипсисом. Но было бы наивно поверить в то, что мой отец принимал свою судьбу безропотно. Напротив. Он считал, что никто из его окружения не должен и не может пережить его катастрофу, он считал свою судьбу судьбой своего рода и своего вида. Голосом, темным и хриплым, прорицал апокалипсис, вздымая руки, как пророк, и обводя широким жестом лавки родственников, набитые колониальными товарами, указывал пламенеющим перстом на шелка, портьеры, гобелены и люстры, глазами, горящими праведным гневом, предавал анафеме собак, кошек, лошадей, кур и коров.

«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», — слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати- и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца — это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…

(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.

Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться, становился для меня, уже назавтра, источником меланхолических и невнятных медитаций. Двух дней — в моем случае — было достаточно, чтобы вещи обрели благодать воспоминания. Это была та же самая сентиментальность, которую мы унаследовали от своего отца, и из-за которой Анна, моя сестра, имела обыкновение плакать после праздников и путешествий, не дожидаясь, так сказать, того, чтобы эти события обнаружили свою быстротечность: было достаточно, чтобы завершился один день, чтобы приблизился вечер, зашло солнце, и она уже понимала его неповторимость и оплакивала, как какое-то далекое воспоминание. К счастью, немного повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, — этого я никогда не мог постичь.

Поделиться с друзьями: