Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света
Шрифт:
Я командир "большого охотника". Мой корабль стоит у пирса вторым. На нем я провожу почти все время. Живу я в своей маленькой и низковатой для моего роста каюте. Приходится слышать безобидные шутки товарищей: с такой комплекцией только на линкоре плавать, и то не иначе, как в должности командира корабля. На берегу у меня нет жилья: пока с квартирами у нас туго.
Мы проводим занятия и тренировки на стоянке. В море выходим редко: все моторесурсы уже израсходованы. Часто у нас бывает командир базы контр-адмирал Дмитрий Федорович Пряхин. Два года назад его перевели сюда по собственной просьбе. Живет он большей частью один. Жена его приезжала сюда из Ленинграда всего два раза, и ненадолго. О дочери его Ирине, которую я называю своей первою
Контр-адмирал относится ко мне покровительственно. Кажется, что он видит во мне свою молодость и потому любит меня.
Среди моряков он слывет добродушным папашей, никогда не повышающим голоса и не употребляющим тех соленых словечек которыми иногда любят щегольнуть некоторые начальники. С людьми он добр, но требователен. Не шумит по пустякам, не создает той нервозной обстановки, в которой человек обычно теряется, утрачивает инициативу, самостоятельность и решительность. С провинившимися он умеет разговаривать как-то по-особенному проникновенно, так, точно на исповеди находишься. К морю имеет особое пристрастие. Кажется, немного у нас было выходов без его участия. Придет на корабль, сядет на мостике, скажет командиру: "Меня здесь нет, действуйте самостоятельно, по своему плану". И так до конца занятия ни во что не вмешивается, голосу не подает, точно на самом деле его здесь нет. Зато уж потом, на разборе, припомнит малейшие упущения и ошибки. И если пожурит, так это на всю жизнь запомнится. Мне думается, что людей он знает и видит насквозь.
Однажды командир дивизиона собрал нас в штаб. Это было обычное служебное совещание. Дмитрий Федорович появился неожиданно. Комдив подал команду. Мы все встали, приветствуя адмирала. Он поздоровался, потом отыскал взглядом моего помощника Егора Дунева, подошел к нему, протянул руку.
– Поздравляю вас, старший лейтенант, с днем рождения, желаю удач, больших и малых. А это вам на память.
– Он подал Егору красивый футляр с бритвенным прибором и добавил с обычным своим простодушием: - Знаете, чем эта штучка хороша? Можно бриться каждый день.
Дунев покраснел. Товарищи не сдержали улыбки: мой помощник имел привычку бриться два раза в неделю, должно быть полагая, что его светлая щетина не так заметна для окружающих. А мы с комдивом переглянулись: ни он, ни я не знали, что Дуневу сегодня исполнилось двадцать пять лет.
Как здоровье жены?
– спросил адмирал Егора Дунева.
– Спасибо, ей лучше, - быстро ответил тот.
Проводив адмирала виноватым взглядом, комдив стал "закруглять" свое выступление - это заметил, должно быть, не только я. Он чувствовал неловкость не столько перед моим помощником, сколько перед всеми офицерами, на глазах которых адмирал так дипломатично разделал нас обоих. После совещания комдив задержал меня на минутку.
– Вот, брат Андрей Платонович, что получается, выходит, не знаем мы с тобой подчиненных.
– На грубом, скуластом лице комдива были заметны раскаяние и досада, а голос, глухой, барабанный, срывался. Мне было жаль его, и я сказал:
– Виноват, конечно, я. Но это хороший урок на будущее.
Комдив одобрительно кивнул головой. Я смотрел в его серые бесхитростные глаза и безошибочно читал в них все, что думает этот суховатый, грубый, но, в сущности, добрый человек.
Только я пришел к себе на корабль, как боцман доложил, что старшина второй статьи Богдан Козачина вчера на берегу получил замечание от старшего офицера и не доложил об этом своему командиру.
Боцман, переминаясь с ноги на ногу, почесывал затылок.
– Хлебнем мы горя с этой Козачиной, товарищ командир. Списать бы его, философа.
Я заметил, что о списании
не может быть и речи, и попросил послать ко мне Козачину.Козачина прибыл на корабль недавно. До этого он служил на подводной лодке, затем на эсминце, везде имел густо заполненную карточку взысканий и вот теперь попал к нам. Это был, как у нас в шутку говорят, "курсант-расстрига". Его исключили с третьего курса военно-морского училища за недисциплинированность и направили на флот "дослуживать" срочную службу. У нас нет дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину почему-то матросы называют "философом". Почему? Я никогда не задумывался над этим. Помню наш первый разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал его:
– Давайте все это забудем и начнем службу заново.
– Как хотите, - сказал он тогда мне с подчеркнутым равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание исправиться.
– Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, - заметил я.
– Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не получился.
– Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь настойчивость, силу воли, характер.
Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он имел.
Я достал из ящика письменного стола полученное мной письмо от отца Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута), предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери. Письмо это почему-то напомнило мне родную деревню в Брянской области, детские годы, школу и любимого учителя географии Станислава Антоновича, милого старика, который с такой любовью открывал для нас государства, материки, горные цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского учителя Козачину, и его больную жену и уже склонен был удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только сегодня.
Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек, догадывался, что это и есть Богдан Козачина, и у меня вдруг отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый, несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие жилистые руки висели безжизненными плетями.
Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность, судя по его вдруг переменившемуся лицу, пришлась ему не по вкусу. Он предпочитал разговаривать стоя. Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:
– Ничего, я так, постою.
Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:
– Чем вы расстроены?
– Так. Домашние дела… - недоверчиво произнес он.
– Что за дела? Что там стряслось?
– Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет. Три года не виделись, - добавил он упавшим голосом.
Весь его вид говорил, что главное для него - в последней фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой захотелось, в отпуск не пускают за плохое поведение. Он достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один день. Я знал, что родители нередко прибегают к незамысловатой хитрости слезливых писем, в надежде разжалобить "строгих" командиров и помочь сыну получить отпуск.
– И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину.
– Он молчал, прикусив губу.
– За что вам сделали вчера замечание?