Сказания о недосказанном
Шрифт:
Я булькнул почти по самое горло. Вода уже не жгла огнём и вообще не чувствовал какая она, просто автоматически ноги, которые не достали до дна, а тряпки сработали как поплавки. И тогда включился автомат, ноги мои стали работать как колёса парохода горьковских времён. А одна, правая рука, стала быстро, как пропеллер, – сама, пропеллер… Я это не делал и не думал, мне кто-то её видимо, включил. Пендалем включил, под зад. И слова…
Плыви мой чёлн…
Плыви мой чёлн по воле волн…
Кто?
Ангелы-Хранители.
… Крутила, рука – пропеллер, гребной винт катера, и, оттолкнувшись от кусков
Как меня оштанили и одевали, я не запомнил, таращил глаза на Толика, который тоже спокойно стоял и раздевался. Он видел, мои тряпки, меня, которого чуть не утащило к зеркальным карпам, туда в камыши и он, Толик разделся, связал всё в один узел, положил на голову, держа одной левой, а правой взмахнул и, стал маршировать.
Девчонки, на берегу, стояли – он был героой – громко запел.
– «Врагу не сдаётся! Наш гордый,… Варя…И… И… Толик… исчез и, и только бульбы, пузыри воздуха и, и, комок-узелок его одежды, плавали в проруби.
От парадного, строевого, гордого, хвастливого топанья по льдине, она не выдержала такого неуважения к себе и потому с головкой, он оказался под водой. Но одежды узелок, – поплавок с наживкой на живца, рука не дали ему уйти далеко под лёд и, тогда он фыркнул, как морской котик, показалась голова, потом и узелок с его тряпками. Песню о славном Варяге, он уже не исполнял с таким бравым видом и выправкой героя-моряка, почти водолаза и, а правой рукой, держал ботинок. Он, ударил по краю льдины, своей, очень тесной проруби, а ботинок поооехал, и булькнул на дно. Тогда он мужественно умудрился достать второй. Ботинок был в левой руке, которая была под водой. Ну! Ну, бей кулаком, орали мужики. Ботинок, второй и последний, работал спокойнее, и так, ледокол-ботинок, – почти «Красин», как потом его ребята окрестили, пробил среди льдов, чуть не ставшими для него вечным упокоем, как тот разнесчастный Титаник, себе дорогу к грязному илистому берегу.
Героем стоял он, выкручивая и натягивая на себя мокрое и грязное тряпьё, бывшую, ещё не так давно, тёплой и сухой одеждой.
И, и, самое главное, среди зевак большой толпы, о, наше счастье, – не было моей мамы и отчима, а нам с поля бескрайнего, нашей совсем не папанинской льдины, казалось, что и она, вот она, не может она пропустить такое! В таком маленьком, в несколько домиков, амфитеатре, стоит с качалкой, и сейчас, при всех, устроит, вторую серию-трагедию в истории человечества – избиения, но совсем уж не младенцев.
А я стоял, и вертел своей головой, на все стороны. Как сова, почти три оборота, в одну сторону. Искал, и боялся найти,…
– Её.
…Была, была, такая девочка, Нина, тоже, школьница – певунья, красавица трёх деревень и она, она могла увидеть, увидеть, в этих чёрных, мокрых, грязных, семейных, ниже колен, трусах, дрожащего, как серый волк, после этой дурацкой проруби. Так
волк хоть по делу. Ловил рыбку и большую и маленькую. А тут! Ни рыбы, ни раков…Больше всего теперь боялся и дрожал от холода и, страха, что солнышко, тёплое солнышко моего сердца – закатится…
Узреет.
Увидит!
Отвернётся…
И вздохнёт…
Такое страшилище…
Ой.
… Господи, уведи её подальше от такого позора. Но звезде, и, признанной актрисе, не было, хотя её дом стоял совсем близко, у самой гребли-плотины. А она ведь, из окна, у которого он часто проходил, брёл, будто по делу, а какое там дело, увидеть бы, хоть одним глазом и, вздохнуть сердешно, со смыслом радужных мечтаний. На бреющем полёте, шагал и думал, домик как домик, почти как у всех соседей, а таам, внутри, в домике, такая, такаая, красота, которая…
Которая, прекраснее Омиэр…
Сейчас, воскресенье, она, она сама могла им любоваться, этим позорным зрелищем из окна, в таком, не совсем парадном геройском виде.
… А, теперь, как солнышко, воспоминание, тихими тёплыми весенними вечерами, часто играли, в два, третий лишний, а ещё слаще были ручейки, славная игра,– становились парами в две шеренги и, и держались за руки, какая радость, душа улетала за море океан, нашего квакающего, почти океана, прудика, с крякающими дивными квакухами…
И, и она теперь не возьмёт меня своими нежными пальчиками… будет икать от страха и омерзения вспоминая, меня, такого как эти поющие в камышах, совсем не соловьиные трели.
***
Куда идти. Куда податься, кого поймать и не подраться, такая глупая песня, но нам она тогда нравилась. А сейчас, в таком положении, куда? Домой. Нет! Прибьёт моя дорогая мама. Да и как, домой, когда у нас на двоих,– четыре ноги, всего три ботинка и такая, совсем не парадная одёжка. Да ещё мокрая, да ещё и в грязюке, глине. А ведь утром было так всё хорошо. И тепло и сухо.
Куда?!
…Это ведь были пятидесятые годы послевоенные, в нашей деревушечке, жила была, даже такая семейка, одна маманя с двумя детьми, царствовала в землянке. Жила, поживала, вот так. Колхоз, доярка. Первая дойка утро, четыре часа. И петухи ещё дремлют.
Эх, Господи, если – бы знал, где упадёшь и газетку подстелил бы, мягче падать. Тогда газеты наши воодушевляли, оптимизм вселяли, радость в душе,– пахло от них ароматом веселья, день рождения Сталина-переоценка. Хлеб, продукты, подешевеют.
А теперь я сидел на русской печке, которая занимала половину домика, где приютили нас два брата и их маманя.
Витька Барановский никогда не был у меня душевным другом, и я помню, как взрослые пацаны столкнули нас лбами. И мы подрались, а те, большие придурки, стояли и ржали, как наш колхозный конь жеребец племенной, когда его помещали в станочек, для серьёзных дел, которые помогали увеличивать поголовье тружеников лошадей.
Витька, по сценарию этих пацанов,– Вовки Крашевского и Илюшки Корецкого, должен был забрать у меня один единственный хороший, настоящий, фабричный, как мы этот шедевр величали, конёк «дутыш». Я, ему, конечно же, не дал и врезал этим коньком по его рукам. Он остолбенел от неожиданности, заревел как бычки, которых кастрировал мой отчим зоотехник, а мы подглядывали. Интересноо, но интересного было мало.