Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 1. Первый лед
Шрифт:

III

Ты мне снишься под утро, как ты, милая, снишься!.. Почему-то под дулами, наведенными снизу. Ты летишь Подмосковьем, хороша до озноба, вся твоя маскировка — 30 метров озона! Твои миги сосчитаны наведенным патроном, 30 метров озона — вся броня и защита! В том рассвете болотном, где полет безутешен, но пахнуло полетом, и — уже не удержишь. Дай мне, Господи, крыльев не для славы красивой — чтобы только прикрыть ее от прицела трясины. Пусть еще погуляется этой дуре рисковой, хоть секунду — раскованно. Только пусть не оглянется. Пусть хоть ей будет счастье в доме с умным сынишкой. Наяву ли сейчас ты? И когда же ты снишься? От утра ли до вечера, в шумном счастье заверчена, до утра? поутру ли? — за секунду от пули.

IV

А может, милый друг, мы впрямь сентиментальны? И душу удалят, как вредные миндалины? Ужели и хорей, серебряный флейтист, погибнет, как форель погибла у плотин? Ужели и любовь не модна, как камин? Аминь? Но почему ж тогда, заполнив Лужники, мы тянемся к стихам, как к травам от цинги? И радостно и робко в нас души расцветают... Роботы, роботы, роботы речь мою прерывают. Толпами
автоматы
топают к автоматам, сунут жетон оплаты, вытянут сок томатный, некогда думать, некогда, в офисы — как вагонетки, есть только брутто, нетто — быть человеком некогда! Вот мой приятель-лирик: к нему забежала горничная... Утром вздохнула горестно, — мол, так и не поговорили! Ангел, об чем претензии? Провинциалочка некая! Сказки хотелось, песни? Некогда, некогда, некогда! Что там в груди колотится пойманной партизанкою? Сердце, вам безработица. В мире — роботизация. Ужас! Мама, роди меня обратно!.. Обратно — к истокам неслись реки. Обратно — от финиша к старту задним ходом неслись мотоциклисты. Баобабы на глазах, худея, превращались в прутики саженцев — обратно! Пуля, вылетев из сердца Маяковского, пролетев прожженную дырочку на рубашке, юркнула в ствол маузера 4-03986, а тот, свернувшись улиткой, нырнул в ящик стола...

V

А не махнуть ли на море?

VI

В час отлива возле чайной я лежал в ночи печальной, говорил друзьям об Озе и величье бытия, но внезапно черный ворон примешался к разговорам, вспыхнув синими очами, он сказал: «А на фига?!» Я вскричал: «Мне жаль вас, птица, человеком вам родиться б, счастье высшее трудиться, полпланеты раскроя...» Он сказал: «А на фига?!» «Будешь ты, — великий ментор, бог машин, экспериментов, будешь бронзой монументов знаменит во все края...» Он сказал: «А на фига?!» «Уничтожив олигархов, ты настроишь агрегатов, демократией заменишь короля и холуя...» Он сказал: «А на фига?!» Я сказал: «А хочешь — будешь спать в заброшенной избушке, утром пальчики девичьи будут класть на губы вишни, глушь такая, что не слышна ни хвала и ни хула...» Он ответил: «Все — мура, раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы, ты летишь в автомашине, но машина — без руля... Оза, Роза ли, стервоза — как скучны метаморфозы, в ящик рано или поздно... Жизнь была — а на фига?!» Как сказать ему, подонку, что живем не чтоб подохнуть, — чтоб губами тронуть чудо поцелуя и ручья! Чудо жить — необъяснимо. Кто не жил — что спорить с ними?!.. Можно бы — да на фига?

VII

А тебе семнадцать. Ты запыхалась после гим- настики. И неважно, как тебя зовут. Ты и не слышала о циклотроне. Кто-то сдуру воткнул на приморской набережной два ртутных фонаря. Мы идем навстречу. Ты от одного, я от другого. Два света бьют нам в спину. И прежде, чем встречаются наши руки, сливаются наши тени — живые, теплые, окруженные мертвой белизной. Мне кажется, что ты все время идешь навстречу! Затылок людей всегда смотрит в прошлое. За нами, как очередь на троллейбус, стоит время. У меня за плечами прошлое, как рюкзак, за тобой — будущее. Оно за тобой шумит, как парашют. Когда мы вместе — я чувствую, как из тебя в меня переходит будущее, а в тебя — прошлое, будто мы песочные часы. Как ты страдаешь от пережитков будущего! Ты резка, искренна. Ты поразительно невежественна. Прошлое для тебя еще может измениться и наступать. «Наполеон, — говорю я, — был выдающийся государственный деятель». Ты отвечаешь: «Посмотрим!» Зато будущее для тебя достоверно и безусловно. «Завтра мы пошли в лес», — говоришь ты. У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор у тебя из левой туфельки не вытряхнулась сухая хвойная иголка. Твои туфли остроносые — такие уже не носят. «Еще не носят», — смеешься ты. Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы ты никогда не разглядела майданеков и инквизиции. Твои зубы розовы от помады. Иногда ты пытаешься подладиться ко мне. Я замечаю, что-то мучит тебя. Ты что-то ерзаешь. «Ну, что ты?» Освобождаясь, ты, довольная, выпаливаешь, как на иностранном языке: «Я получила большое эстетическое удовольствие! А раньше я тебя боялась... А о чем ты думаешь?..» Может, ее называют Оза?

VIII

Выйду ли к парку, в море ль плыву — туфелек пара стоит на полу. Левая к правой набок припала, их не поправят — времени мало. В мире не топлено, в мире ни зги, вы еще теплые, только с ноги, в вас от ступни потемнела изнанка, вытерлось золото фирменных знаков... Красные голуби просо клюют. Кровь кружит голову — спать не дают! Выйду ли к пляжу — туфелек пара, будто купальщица в море пропала. Где ты, купальщица? Вымыты пляжи. Как тебе плавается? С кем тебе пляшется? ...В мире металла, на черной планете, сентиментальные туфельки эти, как перед танком присели голубки — нежные туфельки в форме скорлупки! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

IX

Друг белокурый, что я натворил! Тебя не опечалят строки эти? Предполагая подарить бессмертье, выходит, я погибель подарил. Фельдфебель, олимпийский эгоист, какой кретин скатился до приказа: «Остановись, мгновенье. Ты — прекрасно»?! Нет, продолжайся, не остановись! Зачем стреножить жизнь, как конокрад? Что наша жизнь? Взаимопревращенье. Бессмертье ж — прекращенное движенье, как вырезан из ленты кинокадр. Бессмертье — как зверинец меж людей. В нем стонут Анна, Оза, Беатриче... И каждый может, гогоча и тыча, судить тебя и родинки глядеть. Какая грусть — не видеться с тобой, какая грусть — увидеться в толкучке, где каждый хлюст, вонзив клешни, толкуя, касается тебя — какая боль! Ты-то простишь мне боль твою и стон. Ну, а в душе кровавые мозоли? Где всякий сплетник, жизнь твою мусоля, жует бифштекс над этим вот листом! Простимся, Оза, сквозь решетку строк... Но кровь к вискам бросается, задохшись, когда живой, как бабочка в ладошке, из телефона бьется голосок...

От автора и кое-что другое

Люблю я Дубну. Там мои друзья. Березы там растут сквозь тротуары. И так же независимы и талы чудесных обитателей глаза. Цвет нации божественно оброс. И, может, потому не дам я дуба — мою судьбу оберегает Дубна, как берегу я свет ее берез. Я чем-то существую ради них. Там я нашел в гостинице дневник. Не к первому попала мне тетрадь: ее командировщики листали, острили на полях ее устало и засыпали, силясь разобрать. Вот чей-то почерк; «Автор-абстрактист!» А снизу красным: «Сам туда катись!» «Может, автор сам из тех, кто тешит публику подтекстом?» «Брось искать подтекст, задрыга! Ты смотришь в книгу — видишь фигу». Оставим эти мудрости, дневник. Хватает комментариев без них. * * * ...А дальше запись лекций начиналась, мир цифр и чей-то профиль машинальный. Здесь реализмом трудно потрястись — не
Репин был наш бедный портретист.
А после были вырваны листы. Наверно, мой упившийся предшественник, где про любовь рванул, что посущественней... А следующей фразой было: ТЫ

Х

ТЫ сегодня, 16-го, справляешь день рождения в ресторане «Берлин». Зеркало там на потолке. Из зеркала вниз головой, как сосульки, сви- сали гости. В центре потолка нежный, как вымя, висел розовый торт с воткнутыми свечками. Вокруг него, как лампочки, ввернутые в элегантные черные розетки костюмов, сияли лысины и прически. Лиц не было видно. У одно- го лысина была маленькая, как дырка на пятке носка. Ее можно было закрасить чернилами. У другого она была прозрачна, как спелое яблоко, и сквозь нее, как зернышки, просвечи- вали три мысли (две черные и одна светлая — недозрелая). Проборы щеголей горели, как щели в копилках. Затылок брюнетки с прикнопленным про- зрачным нейлоновым бантом полз, словно муха по потолку. Лиц не было видно. Зато перед каждым, как таблички перед экспонатами, лежали бумажки, где кто сидит. И только одна тарелка была белая, как пустая розетка. «Скажите, а почему слева от хозяйки пустое место?» «Министра, может, ждут?» «А может, помер кто?» Никто не знал, что там сижу я. Я невидим. Изящные денди, подходящие тебя поздравить, спотыкаются об меня, царапают вилками. Ты сидишь рядом, но ты восторженно чужая, как подарок в целлофане. Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-то этакого! Поближе к жизни, не от мира сего... чтобы модерново...» Поэт подымается (вернее, опускается, как спускают трап с вертолета). Голос его странен, как бы антимирен ему.

Молитва

Матерь Владимирская, единственная, первой молитвой — молитвой последнею — я умоляю — стань нашей посредницей. Неумолимы зрачки Ее льдистые. Я не кощунствую — просто нет силы. Жизнь забери и успехи минутные, наихрустальнейший голос в России — мне ни к чему это! Видишь — лежу — почернел как кикимора. Все безысходно... Осталось одно лишь — грохнись ей в ноги, Матерь Владимирская, может, умолишь, может, умолишь... Читая, он запрокидывает лицо. И на его белом лице, как на тарелке, горел нос, точно болгарский перец. Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и тостик!» Слово берет следующий поэт. Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка вниз головой и просыхает, как полотенце. Только несколько слов можно разобрать из его бормотанья: — Заонежье. Тает теплоход. Дай мне погрузиться в твое озеро. До сих пор вся жизнь моя — Предозье. Не дай бог — в Заозье занесет... Все замолкают. Слово берет тамада Ъ. Он раскачивается вниз головой, как длинный маятник. «Тост за новорожденную». Голос его, как из репродуктора, разносит- ся с потолка ресторана. «За ее новое рождение, и я, как крестный... Да, а как зовут новорожденную?» (Никто но знает.) Как это все напоминает что-то! И под этим подвешенным миром внизу распо- ложился второй, наоборотный, со своим поэтом, со своим тамадой Ъ. Они едва не касаются затылками друг друга, симметричные, как песочные часы. Но что это? Где я? В каком идиотском измерении? Что это за потолочно-зеркальная реальность? Что за наоборотная страна?! Ты-то как попала сюда? Еще мгновение, и все сорвется вниз, вдребезги, как капли с карниза! Задумавшись, я машинально глотаю бутерброд с кетовой икрой. Но почему висящий напротив, как окорок, периферийный классик с ужасом смотрит на мой желудок? Боже, ведь я-то невидим, а бутерброд реален! Он передвигается по мне, как красный джемпер в лифте. Классик что-то шепчет соседу. Слух моментально пронизывает головы, как бусы на нитке. Красные змеи языков ввинчиваются в уши соседей. Все глядят на бутерброд. «А нас килькой кормят!» — вопит классик. Надо спрятаться! Ведь если они обнаружат меня, кто же выручит тебя: кто же разобьет зеркало?! Я выпрыгиваю из-за стола и ложусь на красную дорожку пола. Рядом со мной, за стулом, стоит пара туфелек. Они, видимо, жмут кому-то. Левая припала к правой. (Как все напоминает что-то!) Тебя просят спеть... Начинаются танцы. Первая пара с хрустом проносится по мне. Подошвы! Подошвы! Почему все ботинки с подковами? Рядом кто-то с хрустом давит по туфелькам. Чьи-то каблучки, подобно швейной машинке, прошивают мне кожу на лице. Только бы не в глаза!.. Я вспоминаю все. Я начинаю понимать все. Роботы! Роботы! Роботы! Как ты, милая, снишься! «Так как же зовут новорожденную?» — надрывается тамада. «Зоя! — ору я. — Зоя!» А может, ее называют Оза?

XI

Знаешь, Зоя, — теперь — без трепа. Разбегаются наши тропы. Стоит им пойти стороною, остального не остановишь. Помнишь, Зоя, — в снега застеленную, помнишь Дубну, и ты играешь. Оборачиваешься от клавиш. И лицо твое опустело. Что-то в нем приостановилось и с тех пор невосстановимо. Всяко было — дождь и радуги, горизонт мне являл немилость. Изменяли друзья злорадно. Только ты не переменилась. Зоя, помнишь, пора иная? Зал, взбесившийся как свинарня... Если жив я назло всем слухам, в том вина твоя иль заслуга. Когда беды меня окуривали, я, как в воду, нырял под Ригу, сквозь соломинку белокурую ты дыхание мне дарила. Километры не разделяют. а сближают, как провода, непростительнее, когда миллиметры нас раздирают! Если боли людей сближают, то на черта мне жизнь без боли? Или, может, беда блуждает не за мной, а вдруг за тобою? Нас спасающие — неспасаемы. Что б ни выпало претерпеть, для меня важнейшее самое — как тебя уберечь теперь! Ты ль меняешься? Я ль меняюсь? И из лет очертанья, что были нами, опечаленно машут вслед. Горько это, но тем не менее нам пора... Вернемся к поэме.

XII

Экспериментщик, чертова перечница, изобрел агрегат ядреный. Не выдерживаю соперничества. Будьте прокляты, циклотроны! Будь же проклята ты, громада программированного зверья. Будь я проклят за то, что я слыл поэтом твоих распадов! Мир — не хлам для аукциона. Я — Андрей, а не имя рек. Все прогрессы — реакционны, если рушится человек. Не купить нас холодной игрушкой, механическим соловейчиком! В жизни главное человечность — хорошо ль вам? красиво ль? грустно? Проклинаю псевдопрогресс. Горло саднит от тех словес. Я им голос придал и душу, будь я проклят за то, что в грядущем, порубав таблеток с эссенцией, спросит женщина тех времен: «В третьем томике Вознесенского что за зверь такой Циклотрон?» Отвечаю: «Их кости ржавы, отпугали, как тарантас. Смертны техники и державы, проходящие мимо нас. Лишь одно на земле постоянно, словно свет звезды, что ушла, — продолжающееся сияние, называли его душа. Мы растаем и снова станем, и неважно в каком бору, важно жить, как леса хрустальны после заморозков поутру. И от ягод звенит кустарник, В этом звоне я не умру». И подумает женщина: «Странно! Помню Дубну, снега с кострами. Были пальцы от лыж красны. Были клавиши холодны. Что же с Зоей?» Та, физик давняя? До свидания, до свидания. Отчужденно, как сквозь стекло, ты глядишь свежо и светло. В мире солнечно и морозно... Прощай, Зоя. Здравствуй, Оза!
Поделиться с друзьями: